— Это вот у нас — итальянец…
Есаул с легкой усмешкой кивнул подбородком в сторону плотного казака с голо-остриженной головой клином. «Итальянец» стоял, как полагается по команде «смирно»: руки по швам, и узкими степными глазами «ел» начальника.
Сухощавое бронзовое лицо его, с широкими скулами, редкая русая бородка кучкой, жидкие усы вниз, маленькие степные глазки, зоркие и простодушные, — все было скорее признаком отдаленного монгольского корня, чем намеком на потомство от римлян. И от здоровенной груди, широко развернутых бочковатых плеч, от всего склада крепкой фигуры, наконец, от лохматой коричневой папахи в руке веяло типично-казацким, степным, крепким, — таким, какого в старых нациях днем с огнем не найдешь. Почему же итальянец?
— В самом деле итальянец?
— Никак нет, вашсокобродь…
— Кто же? Станичник?
— Точно так: казак Ессентукской станицы Замчалов.
— Но почему итальянец?
— А это у нас вроде смеху… шутейно… прозвание такое дали…
Он бросил осторожный взгляд в сторону есаула, говорившего с подпрапорщиком, и понизил голос:
— Был я действительно как бы сказать невольником… то есть в плену… в Австрии, в городе З. И оттуда мог уходом уйтить в Италию… Ну, вот через это самое и пошел за итальянца…
Близкое присутствие начальства немножко стесняло Замчалова. Я, человек штатский, временно одетый в военную форму, не очень твердо знал правила военного кодекса, но чувствовал, что «итальянцу», как нижнему чину, так и полагается, — глядеть глазами в сторону начальника, наблюдать стойку, отвечать только на вопросы и не распространяться. Значит, по душам не разговоришься.
Отошел.
Немножко позже встретился он мне в еловой аллее старого панского парка, — шел с котелком картошки. Почтительно принимая от меня папиросу, он очень охотно вернулся к вопросу о своем итальянском прозвании.
— Это дело, если рассказывать, то целая библия! — говорил он, деликатно пряча в широкую темную горсть закуренную папиросу. — Я вам с самого начала доложу, вашсокобродь…
И начал рассказывать именно с начала, — с истории своего пленения. Не без горечи он вспоминал, как их, восьмерых казаков, увлекшихся поиском, в одном селении за Карпатами окружил гусарский эскадрон мадьяр. Двоим лишь удалось ускакать.
— Лошади были посвежей, — недавно пришли в добавки, — пояснил Замчалов. — А у нас лошаденки были худые. У меня, правда, маштак твердый, тело держал не плохо, ну, — чижол… Меня, во-первых, они и могли догнать.
— Сразу взяли?
— Никак нет, — я отбивался. В первый раз вдарил, — осечка… Ну, один-таки достал меня шашкой по руке, палец порезал, — шашки у них тупые. Я патрон выкинул, достал другой, вдарил, — ссадил его с коня. А ко-онь!.. — с восхищением протянул Замчалов, медленно покрутив головой. — Ухвати я тогда этого коня, — ушел бы! Ей-богу, ушел бы… Не успел: огарнули кругом[1], шашками по плечам лупят… Достать как следует не могли, оттого не поранили. Болеть после этого дюже болели плечи, а раны не оказалось…
— Ну, свалили они меня, на земи[2] еще били. Думал, конец, — живым не оставят… Нет, — повели в штаб. В штабе я спрашиваю у переводчика: ушли, мол, мои товарищи? Не знает. Уж после я услыхал: двое ушли, пятерых взяли. Стал просить, чтобы меня к ним отправили, — нет, не уважают. Посадили меня в вагон, повезли. Везли-везли… привезли в З.
Слегка отвернувшись в сторону, Замчалов раза два затянулся, выпустил дым вверх и продолжал:
— Первым долгом разузнаю у землячков: как, мол, крепко ли стерегут и в какую сторону Россия должна быть. «Стерегут, мол, так себе, — уйтить очень свободно, да куда сунешься-то? Горы кругом, скалы, щели… Угадай, какой щелью пойтить? А Россия, мол, далеко, — через всю австрийскую землю иттить. Слободнее же подержать стрелебию на Италию[3], а оттуда морями добираться до России»…
— Был у одного землячка плант… карта. Ну, я по карте не очень понятлив, а он — молоток! «Это вот, — говорит, — земля Италия, а это — Швейцария, а это — от З. железные дороги идут: в левую руку — на Италию, направо — в Швейцарию». Вот близу железной дороги и надо держаться, а то, мол, в этих горах и пропасть дешево стоит. Уходили, мол, тут человек несколько. Полазиют, полазиют в горах, — идут в селение: берите, мол, нас, мы — пленные. Ну, и назад. А тут их за наказание к столбу подвешивают, — за руки, за ноги, — висит, пока не посинеет. Посинеет, — тогда снимают… Тоже — не мед…
— Я говорю: не могу выносить неволи, а уж там — во что Бог ни хлыснет…[4] а уйтить уйду!.. Стал его склонять: он — по планту, а я к горам несколько привычен. Сомневается. «Пропадем, — говорит, — мы в этих шпилях. Опять же — зима. Февраля хоть месяца надо дождаться». Ладно, будь по-твоему: подожду до февраля месяца, только — твердое ли слово твое? — «Мое, — говорит, — слово — олово, — гнется, но не ломается»…[5]
Замчалов усмехнулся чуть заметно, сопнул носом. В глазах на мгновение вспыхнула веселая искорка и тотчас же погасла.
— Я, понятное дело, присматриваюсь, — продолжал он, нагибаясь к горсти с папиросой и торопливо дернув разок-другой, — как порядок, какая огорожа, какие часовые. Огорожа — колючая проволока, но уйтить можно: кое-где выбиты ямки, подрыть немножко, — и под проволокой пролезешь. Можно и через крышу, но крыша на бараках — бумажная, плохо держит. Опять — электричество, — светло. Но бывает ночами и туман, вроде как изморось, тогда половчей для ухода. Часовые — со всех четырех сторон. Ходят, перекликаются: проверка, не спит ли, мол, какой. Это — тоже нам под палец