Почтенный горожанин, всеми признанный художник, чьи картины вызывали в людях преклонение и страх Божий, целую ночь промучился болями, а под утро, поддавшись на уговоры жены и собственную невозможность терпеть долее, разрешил послать за врачом.
Доктор явился. Здороваясь, приподнял магистерскую шапочку — железную воронку. Оглядел предрассветную спальню. Рядом с массивной кроватью — насмерть растерянная, хрупкорукая, отвисложивотая под домашним платьем, растрёпанно-прямоволосая под чепцом жена больного. Под красным стёганым одеялом, едва видный из-под него — сам больной. Высунувшиеся из орбит глаза распознали, кто пришёл.
— Что ж это вы, батенька, расхворались, — говорит доктор, склоняя к постели воронку. — Покажите язык. Так. Разденьтесь — проверим пульс. У вас большие глаза, это нехороший признак. Стул был? А вчера? Мне всё понятно, больной: у вас слабый, прерывистый пульс, ergo, вам необходимо поставить клистир.
Босху насквозь известен живописанный им разряд лжедокторов, и тот, кто явился и отбросил с него, беззащитного в одной потной рубашке, одеяло, узнан им. Слаб человек против козней дьявольских. К кому кинуться за спасением? Жена? Но женщина — сосуд скудельный, и это она своим недомыслием, думая избавить мужа от боли, обрекла его иным, горшим мукам. Он, многократно изобретавший пытки грешникам на своих полотнах, знает, каковы эти муки.
Главный палач с воронкой на голове и в чёрном балахоне, жёстком от крови и мочи жертв, рекомендует пациенту своих помощников:
— Этог младший медицинский персонал. Мои ученики, студенты.
— Практиканты, — пискает один из оных.
— Готовьте клистир, бездельники!
Практиканты рассыпаются по дому. Один греет воду в огромном чугунном чане, другой, хлопая ушами, остужает её. Третий достаёт инструменты из докторской сумки; загромоздил весь угол, а нужного не нашёл. Четвёртый и пятый беседуют на неслужебные темы, усевшись в камине. Дом трещит от мелкой деловитой нечисти, и невозможно сделать шаг, не наступив на практиканта.
Господи, зачем Ты позволил напустить эту ораву на уважаемого человека, жившего спокойно и строго, каравшего порок в своих картинах? О, силы святые, прогоните наваждение! Но нет, помощи художнику не будет, ибо ринувшееся на него зло — всё из его мира, из мира Босха, а добра тому миру им определено слишком мало, а то, которое есть, теряется в сонме уродцев, и сияние его скрыто сочетаниями цветов — мертвенно-белого, кишечно-жёлтого и кроваво-красного.
Жена неотлучно при нём, с лоскутом грубой материи в тонких белых руках. Пока была не его женой, а просто завидной невестой с богатым приданым, была крепкая, круглая, краснощёкая, как свёкла на фарфоровом блюде. Но с тех пор она столько грешила на его картинах, что — высохла, что — побелела; привыкла чувствовать в нём судью и воспитателя, и в постели исполняющего долг — супружеский; привыкла, что семейная жизнь — не счастье, а вечное назидание женщине.
Жена решительно подсовывает под него грубую ткань, а он не сопротивляется, а только дрожит. Его укладывают на левый бок, задирают рубаху, и он болезненно ощущает свой голый зад и худые волосатые ноги. Пришёл чан с водой на живых разнообразных — от членистых до мохнатых с копытами — ножках практикантов. Тот, кто разбирал сумку врача, наконец выудил из неё шприц Жане и бережно несёт его в своих длинных, из плеч растущих пальцах.
Практиканты сгрудились вокруг кровати, обсели её спинку, копошатся и дышат внизу. А один устроился перед больным.
— Не бойтесь, — успокаивает он, вертя своей головой кузнечика, — это совсем не больно. После этой процедуры никто ещё не умирал. А если умирали, то не от неё.
Далее пациент не видит, а только чувствует, что проделывают с ним: скользкая змея раздвигает ягодицы, и в животе происходит движение. Его кишки раздуваются, как у обжор в аду. Он не ждал этого для себя! А вскоре приходится поспешно слезать с кровати с позорной суетливостью. Практикантская масса стремительно перемещается, вооружённая ночными горшками, цветочными горшками, даже кастрюлями; кто-то попытался придвинуть чан, но не смог и в едином со всеми порыве сдёрнул с ноги узкогорлый сосуд, что служит ему протезом.
Босх сознаёт, что виновен; он создал зло, которое теперь издевается над создателем, а минуту спустя убьёт его, и он в ужасе при мысли о казни, а после смерти нету покоя, за ней — муки, измышленные им для других. Какая гордыня — судить ближних своих, выносить приговор и наказывать, и думать, что за твою суровость высший суд будет с тобою милосерднее!
Всё кончилось.
Нет, не жизнь кончилась. Кончился ад. Доктор, завершив процедуру, убирает медицинские принадлежности. Угомонившихся практикантов кормит на кухне жена.
— Какие же вы голодные, ребята, — сокрушается.
— Известно, добрая хозяйка, — невнятно проговаривают они сквозь еду во рту, — всё по харчевням. А наш общепит — сами знаете.
Босх лежит в чистой прохладной постели. Его тело легко; ни на нём, ни кругом нет следов пота болезни и ужаса. Спокойствие. Доктор заботливо наклонился над ним; у доктора молодое приятное лицо.
— Ну, милый мой, как ваше самочувствие?