Александр Лидин
Императорская охота
…свет моей жизни, огонь моих чресел.
В. Набоков «Лолита»
«Господи, ну почему мне так не повезло! Почему ты не снизошел благодатью и не уничтожил меня в тот ужасный день, а подарил мне ничтожную жизнь – низменное существование, достойное разве что самых мерзких тварей земных? Почему на меня обрушились страдания, и за какие грехи ты покарал меня, Величайший из Великих? Будь проклята Императорская охота! Будь проклята Академия! Будь проклят Старший Егерь! Будь прокляты леса Эсмиральда! Аминь!»
Каждый день таил для него мучения – мучения грешника, для которого адом обернулась реальность. Каждое утро становилось пыткой, и чтобы побороть глухое отчаяние «я», заключенного в искалеченное, презренное тело, он выбирался из своего маленького обветшалого домика – лачуги, приютившейся на западной окраине городка – и отправлялся на берег.
Зимой он любовался здесь угрюмыми волнами, с суровой неприступностью Обер-ловчих вздымавшими белые шапки бурунов. Волны с шумом разбивались об угрюмые скалы и уходили в ничто, как и все в его застывшем мире. А летом над ним насмехались приходившие купаться мальчишки. Состязаясь в остроте языков, визгливая детвора корчила рожи и выплескивала запас зла, что скапливался за день в суете жизни подрастающих Охотников и Егерей.
Мальчики изводили его. Озорники дразнились и корчили рожи – не осознавая своей жестокости, совершенно уверенные в абсолютной безнаказанности, они обижали его для забавы, а вовсе не по злому умыслу. В то же время пожилые, видавшие виды люди относились к нему с угрюмой снисходительностью, милостиво даря свою доброту – которая, по его мнению, полагалась ему по праву, а не из презрительной жалости. Но взрослые всего лишь жалели искалеченного, совершенно седого парня на инвалидной коляске – жалели, словно делая ему величайшее одолжение, и тут же гордо задирали нос, наслаждаясь своим неподкупным бескорыстием.
Одинокими летними солнечными и невероятно долгими днями на пляже, возвышаясь над песчаной равниной, которую непоседливые малыши превращали то в фантастически многоликие песчаные замки, то в арену ожесточенных кулачных боев, он погружался в чтение древнего «Сунь-Укуна» и вновь, на этот раз мысленно, путешествовал по невообразимым сказочным странам, заселенным ужасными тварями. И тогда он проклинал профессию, которая в детстве, как и большинству мальчишек, казалась ему столь романтичной – но вместо радости познания неведомого принесла лишь боль невосполнимой утраты, сделав калекой.
Раньше он был Охотником Его Императорского Величества. Целых пять лет после окончания Академии он путешествовал по лесам Эсмиральда, и на его счету числилась масса нечисти. Он слыл хорошим Охотником… Двадцать семь лет. Ему еще предстояла долгая жизнь (люди Приморья доживали до девяноста, а многие и до ста лет) – жизнь никому не нужного калеки.
Сидя в своей коляске, он с завистью смотрел на голопузых мальчишек. По привычке сотворив заклятие «от водяного», они с разбегу бросались в искрящиеся прозрачные воды Зеленого моря и тут же выныривали наружу хохочущими поплавками. Как хотел бы он вот так же пробежаться по горячему, обжигающему песку, расслабившись, лениво проплыть до острова, черной скалой темнеющего у горизонта… Или залезть на холм и через дыру в старом, ветхом заборе проскользнуть в город Древних – заросшие руины, что с незапамятных веков возвышались над городом. Он много раз подъезжал на своей каталке к забору и с завистью поглядывал, как мальчишки, один за другим, протискиваются в щель между разошедшимися досками, чтобы соприкоснуться с Госпожой Историей, пройтись мимо замшелых стен или спуститься в сырые, полутемные казематы, пропитанные запахом плесени.
Вечерами, долгими тоскливыми вечерами, когда время превращается в бесконечность, словно в насмешку притормозив свой и без того медленный бег, он пил. Пил, чтоб быстрее шло время, чтобы забыться. Отрешиться от унизительного состояния, до которого докатился он – бывшая гордость Академии, герой Огненного десанта. Пил и писал стихи.
Когда ты одинок, то накинь
Плащ Печали на плечи,
Подойди и…
«О Боже! О Всемогущий Повелитель Всех и Вся, твой безропотный раб взывает к тебе! Я хочу ходить! Я хочу, чтобы ожили мои ноги… мои высохшие мертвые ноженьки! Я хочу жить! Я… Аминь!»
И он снова пил. Так продолжалось, пока он не встретил ее – свою Леонору, свою Лолиту, свою Офелию.
* * *
Обидно! В тот самый день, ставший для него Днем Возрождения, Днем Пробуждения, днем, подарившим новую жизнь, и днем первого шага к смерти; днем, когда он впервые услышал ее голос, впервые увидел ее, впервые заговорил с ней… В тот самый день он не услышал ее шагов, не распознал их среди сотен малых шумов, тихих скрипов, топтания, шарканья множества ног; не узнал их как первоначало будущего знакомства, как единственное, что несло смысл естеству его обиженного судьбой существования и таило грядущие перемены. Влекло переосмысление, переосознание окружающего мира – казалось бы, столь прочного, но на деле шаткого, словно карточный домик. Может быть, именно поэтому при всех их последующих встречах он, даже закрыв глаза и выжидая где-нибудь в тени тента, шуршащего полосатой тканью при малейшем дуновении ветерка, всегда точно выделял шорох ее по-звериному осторожных шагов из общей какофонии бессмысленных звуков пляжной жизни. Но в тот самый первый день он не почувствовал ничего. Не ведая надвигающихся перемен, он нежился под жарким, палящим солнцем и, перелистывая «Развеянные чары», пытался вникнуть в суть различия «таи и» и «сяо и».