С некоторых пор, с год примерно, не сиделось Иосубу Чунту дома, хоть привязывай. Спозаранку выезжал в поле, приходил поздно и частенько заваливался спать возле своих коней на старой двухпоставной мельнице, ныне переименованной в конюшню. Так что дома он, скорее, гостил, как в сердцах выражалась его старуха. После уборки винограда и кукурузы начиналась осенняя распутица, и у него не было других дел, кроме как забросить в коровник дюжину мешков комбикорма, подвезти кому-то на двор пшеницы или дровец – куда пошлет бригадир, – словом, об эту пору мог бы он посидеть на завалинке перед домом, потешить старые косточки. Но поди посиди сложа руки, когда за лето набралось столько забот: поправить забор, залатать крышу, потому как весенний циклон разворошил камыш с правого боку, да не мешало бы привезти свежего камышу… только где его взять? Свое болото посохло, мальчишки, балуясь спичками, спалили все тростники, чудом дом не сгорел… Да не худо бы замочить рассохшуюся бочку – авось и на будущий год хороший виноград уродится. Степенный усердный хозяин всегда отыщет работу на свою голову, а Иосуб Чунту был не из тех людей, кого смерть застает в постели. Большую часть жизни он проводил на дворе: то стучал молотком под навесом, то перекраивал кроличью клетушку – больно уж расплодились ушастые, – то сухие ветки обрезал про запас… Но как бы он ни крутился: в загоне ли за домом, где у него хоронились коза и овечки, в ограде ли по хозяйству, случись ему чуток присесть на завалинку, размять и понежить больную правую ногу – у него там с войны осколок засел и крепенько-таки донимал иногда, – неподвижно глядя в пространство, позадумавшись неспешно о том да о сем, о девках своих – недоделке Параскице, многодетной Арджентине, востроглазой Еуфимии, – о сыне Игнате и – оф! – безвременно погибшем рабе божий Ионе-витии, словно какая-то неугомонная сила поднимала его с покойного места: «Чего расселся? Вставай и давай!» Он вздрагивал, озирался – чего, мол, тебе еще? – но мог и огрызнуться – думаешь, я тебя не знаю, старый ты хрыч? Иосубу Чунту не проведешь! – лыбился из-под усов, кряхтя, поднимался с крылечка, с колоды, с завалинки – на чем в этот раз угнездился – и брел себе потихохоньку, еще сам не зная куда. По большей части ноги его прямиком выносили к забору; тут они останавливались, и это называлось, что он не сидит без дела… Любил он постоять у плетня, поглазеть на село. Чаще всего взгляд его упирался в заболоченную низину, куда н впадал ручей, извивавшийся перед его домом, – когда-то, давным-давно, когда его отец заложил эту теперешнюю развалюху, ручей был чист и прозрачен, теперь же его замутило илом, он зарос частым, как лес, лягушечьим луком-рогозом, – старик качал головой и, может быть, говорил себе, поглаживая сивую бороду: ушла жизнь… И, еще постояв чуточку, добавлял, теперь уже в полный голос: «Мать ее за ногу!» После чего чесал прямо к воротам, шагал споро и широко, словно бы у него никогда не ныла нога. Здесь, у ворот, останавливался и долго смотрел на дорогу, направо, налево: не пошлет ли мир доброго человека? И если кто-то и впрямь шел в его сторону, ждал терпеливо, стараясь загодя вычислить: кто это, чей? И пока прохожий к нему приближался, Иосуб уже мысленно вел с ним беседу: откуда идешь, мил человек? Что делал? Где был? Что прячешь в сумке? А больше всего ему хотелось знать, что слышно в селе, какие на свете новости. «А то я с этими бабами в болоте по ноздри угряз…» И, вспомнив о них, с опаской оглядывался на окна: на посту ли, следят ли? Бабы его, то есть жена и старшая дочка, и точно очей не сводили с бродяги, как они величали его в мирные дни. А случись старухе засечь его за воротами, пулей на крыльцо вылетала и, приставив ко лбу ладонь, начинала вопить: «Мэй, Рупь Двадцать, куда же ты?!» Тут Иосуб притворялся, будто что-то выронил под забором, где росли одни бурьяны, да еще и руками разводил: прикол-де поросячий запропастился… «Да ты же его вчера за стреху сунул!» «И то правда», – соглашался Иосуб… А если его на этом деле ловила дочь Параскица, то всплескивала руками, бросая все, что бы она ни держала – ведро ли, горшок ли, вязку хвороста, – и с криком бежала в дом: «Ратуйте, мама! Отец за воротами! Сейчас и вовсе ушкандыбачит!»
В эту субботу Иосубу Чунту на его конюшне спалось неспокойно. Под утро затарабанили в дверь. Старик с матерком отворил – это был Петр Николаевич, инженерок. Он с места в карьер вздрючил старика за пожарную безопасность – в конюшне-де накурено, хоть вешай топор, – и тем же злым голосом велел заложить Мургу в пролетку, а жеребенка убрать, чтобы не путался под копытами: путь предстоял немалый, в райцентр и обратно. Некурящий сроду Иосуб молча вытерпел втык за куряку Цугуя, но, выведя на улицу сонную кобылу и сунув инженерку вожжи, оскорбленно отвернулся по малой нужде, за что ему, не сходя с места, опять перепало. Заправляя мотню, он зацепил краем глаза любопытную штуку. Петря подсаживал в пролетку завернутую в тулуп бабу. Понятное дело, теперь уж Иосубу спать не пришлось, все мозги надсадил, прикидывая так и этак, кто же эта залетка.