Едва ли не каждое воскресенье я твердо решаю, что буду «напряженно вкалывать», и от обедов и ужинов с достойным удивления победоносным чувством прихожу домой. Дома я надеваю шлепанцы, не мешкая сажусь за стол и с большим пылом отбиваю на машинке полстраницы. Затем принимаюсь восхищаться удачными строками — и сам не знаю, как и когда, заложив за спину руки, начинаю расхаживать по комнате из угла в угол, точно арестант в одиночной камере. Выкуриваю сигарету за сигаретой и «напряженно вкалываю»: создаю новеллы, повести и романы, пожинаю лавры и путешествую по заграницам. Когда это сладостное «вкалыванье» кончается, в комнате уже темно, а на столе — только половина исписанной страницы. Эта роковая привычка сохранилась у меня после тюрьмы. Оправдываясь перед самим собой за потраченное напрасно время, я называю эти хмельные и бесплодные мечтанья «внутренней душевной работой».
От такой «напряженной внутренней душевной работы» в прошлое воскресенье, душное, непарное, меня оторвала хозяйка соседнего дома. Она так кричала, что я выглянул в окно и поинтересовался причиной ее священного гнева. Коренастая женщина в просторном цветастом халате стояла на вымощенной камнем площадке перед входной дверью, размахивала короткими полными руками и яростно голосила; она напоминала крупную, хорошо откормленную перепуганную гусыню, которая безуспешно пытается опереться на свои слабые крылья и взлететь, оторвав от земли тяжелое тело. Заметив меня, женщина бросилась ко мне и, хватая ртом воздух, сообщила:
— Представьте себе, сударь, вы только представьте: он хлеба не хочет! Хлеб — это еще не все, говорит. А что же тогда все, хотела бы я знать? Вы только поглядите на него, этого фон-барона. Чего ему, собственно, нужно? Жареного цыпленка, сладкого пирога, одежду или дом?
«Фон-барон» был высокий, жалко одетый мужчина преклонного возраста, который прислонился широкой и очень сгорбленной спиной к садовой изгороди. Он стоял как нечаянный прохожий, которого пути-дороги его совершенно случайно привели сюда и теперь он от скуки и от безделья наблюдает за расходившейся женщиной. На его узком изможденном лице, почти до самых глаз заросшем сантиметра в два седой щетиной, не было и тени смущения, растерянности или удивления. Глубоко сидящие под косматыми бровями глаза его глядели спокойно и равнодушно. Лишь на тонких обескровленных губах змеилась едва заметная усмешка — и она-то именно достаточно ясно свидетельствовала о том, что «фон-барон» сей обладал богатейшим опытом таких встреч, и даже позволяла заподозрить его, будто он нарочно устраивает в городских предместьях подобные бесплатные представления, на забаву себе и другим.
— Рассудите сами, господин, ведь в хлебе у меня и впрямь нет недостатка, — он повернулся ко мне и встряхнул большой мешок, наполненный кусками всевозможного хлеба. — Но ведь одним черствым хлебом жив не будешь. Куда ни приду — хлеб да хлеб. Я целую неделю питаюсь только хлебом да водою. А я ведь не арестант. Желудок у меня огнем горит и изжога меня терзает. А скажу слово — как спичка в солому. Орут, прыгают, руками машут, будто взлететь собираются. Сами видите. И она не первая. Сегодня уже третья. И я их всех выслушиваю: день быстрей проходит, да и поучительно вроде…
— Ну вот, теперь вы собственными ушами его слышали, — взвилась соседка, и яростное возмущение ее уже достигало высокой температуры. — Хлеб, черствый хлеб, хлеб да вода, хлеб — это еще не все! Ясное дело, не все, слово господне важнее! Да только что ж это за разговоры, хотела б я знать? Это безбожие! И нищий ли он вообще? Разбойник он, большевик, а никакой вовсе не нищий. Или он думает, будто мы вкушаем жареных голубей?..
— Но и слово господне… — негромко заметил «фон-барон».
— Что? — завопила женщина и воздела горе руки, словно отыскивая в небе нужное бранное слово. Однако, явно его там не обнаружив, молитвенно сложила руки и обратилась ко мне:
— Напишите, очень вас прошу, напишите о том, как испорчен наш мир. Трудные времена? Уж куда хуже, если нищие начинают хлебом гнушаться! Раньше, бывало, появится нищий, встанет на улице перед домом, ограды не коснется, шапку скинет, перекрестится, прочтет молитву, примет кусок хлеба и уйдет себе благодарный. Приятно было видеть! Какое смирение! А нынче приходит, будто налоговый инспектор с описью: выбирает, требует, о благодарности или молитве и речи нет. Куда мы идем, если уж и нищие не верят больше в бога! Плевать на него я хотел, говорит. Вы такое слыхали? На собак плюют. А потом еще рассуждают о чьей-то вине, о равенстве. Да ведь все это ведет прямо к революции. Всю жизнь я трудилась, с божьей помощью дом построила, каждый месяц деньги даю на мессу для бедных и не путаюсь в политику, хотя муж у меня — полицейский, а дядя — декан. А этот тут болтает о политическом перевороте, о сознании, которое просыпается у людей, о терпении и о каком-то созревании масс. Утверждает, будто в «Отче наш» нарочно вписали «дай нам днесь хлеб насущный», чтоб люди не требовали ничего другого, получше. Какое еще сознание? Готовился б к смерти, старый, и не будоражил порядочных людей своими выдумками…