— Бесконечная мера вашего невежества — даже не забавна…
Такова была первая фраза, которую я от него услышал, — подножка моей судьбе, отклоненной им с предусмотренного пути.
Но — к черту интимные подробности.
Я всем ему обязан. Всем.
Теперь не узнать, кем он был на самом деле. Он любил мистифицировать. Весьма.
Я приходил с бутылкой портвейна и куском колбасы, или батоном, или пачкой пельменей, или блоком сигарет в его конуру. И прежде, чем палец касался дверного звонка, из самоуверенного, удачливого, хорошо одетого, образованного молодого человека превращался в того, кем был на самом деле — в щенка. Он был — мастер и мэтр, презревший ремесло с горных высот познания. Он был мудрец; я — суетливый и тщеславный сопляк.
Он презирал порядок, одежду, репутацию и вообще людское мнение, презирал деньги — но кичливую нищету презирал еще больше. Добродетель и зло не существовали для него: он был из касты охотников за истиной. Не интересуясь фарсом заоконнных новостей, он промывал ее крупицы, как золотоискатель в лотке.
Золотой песок своих истин он расшвыривал горстями равнодушного сеятеля направо и налево, рассчитываясь им за все.
Эта валюта имеет ограниченное хождение. Его жизнь можно было бы назвать историей борьбы, если б это не была история избиений. Изломанный и твердый, он напоминал саксаул.
Он распахивал дверь, и его дальнозоркие выцветшие глазки щурились с отвагой и презрением на меня и сквозь — на внешний мир. Презрение уравновешивало чашу весов его мировоззрения: на другой покоилась отвергнутая миром любовь. Я понял это позже, чем следовало.
Он принимал мои дары, как хозяин берет покупки у посланного в магазин соседского мальчишки, когда домработница больна. Каждый раз я боялся, что он даст мне на чай, — я не знал, как повести себя в таком случае.
Пижоня старческой брюзгливостью, он молча тыкал пальцем в вешалку, после — в дверь своей комнаты: я получал приглашение.
В комнате он так же тыкал в допотопный буфет и в кресло: я доставал стаканы и садился.
Он выпивал стакан залпом, закуривал, и в бесформенной массе старческого лица проступали, позволяя угадывать себя, черты — жесткие и несчастные. Он был из тех, кто идет до конца во всем. А поскольку все в жизни, живое, постоянно меняется, то в конце концов он в своем неотклонимом движении и заходил слишком далеко и оказывался в пустоте. Но в этой пустоте он обладал большим, чем те, кто чутко следует колебаниям действительности. Он оставался ни с чем — но с самой сутью действительности, захваченной и законсервированной его едким сознанием; и ничто уже не могло в его сознании эту суть исказить.
— Мальчик, — так начинал он всегда свои речи, — мальчик, — вкрадчиво говорил он, и поколебленный его голосом воздух прогибался, как мембрана, которая сейчас лопнет под неотвратимым и мощным напором сконцентрированных внутри него мыслей, стремительно расширяющихся, превращаясь в слова, как превращающийся газ порох выбивает из ствола снаряд и тугим круглым ударом расшибает воздух.
— Мальчик, — зло и оживленно каркал он, и втыкал в меня два своих глаза ощутимо, как два пальца, — не доводилось ли тебе почитывать такого американского письменника, которого звали Эдгар Аллан По? Случайно, может?
Я отвечал утвердительно — не боясь подвоха, но будучи в нем уверен и зная, что все равно окажусь в луже, из которой меня приподнимут за шиворот, чтобы плюхнуть вновь.
— Так вот, мальчик, — продолжал он, и по едва заметному жесту я угадывал, что надо налить еще. Он выпивал, вставал, — и больше не удостаивал меня взглядом в продолжение этих слов. Я был — внешний мир. Я был — контактная пластина этого мира. К миру он обращался, не больше и не меньше.
— Все беды от невежества, — говорил он. — А невежество — из неуважения к своему уму. Из счастья быть бараном в стаде.
Невежество. Нечестность. Глупость. подчиненность. Трусость. Вот пять вещей, каждая из которых способна уничтожить творчество. Честность, ум, знание, независимость и храбрость — вот что тебе необходимо развить в себе до идеальной степени, если ты хочешь писать, мальчик. Те, кого чествуют современники, — не писатели. Писатель — это Эдгар Аллан По, мальчик, — и он клал руку на корешок книги с таким выражением, как если б это было плечо мистера Э. А. По. Он актерствовал, — но, прокручивая потом в голове эти беседы, я не находил в его актерстве отклонений от нормы. Может, мы актерствуем каждый раз, когда отклоняемся от естественности порыва?
— О честности, — говорил он, и голос его садился и сипел стершейся иглой, не способной выдержать накал исходящей энергии, — энергии, замешанной на познании, страдании, злости. — Ты обязан отдавать себе абсолютный отчет во всех мотивах своих поступков. В своих истинных чувствах. Не бойся казаться себе чудовищем, — бойся быть им, не зная этого. И не думай, что другие лучше тебя. Они такие же! Не обольщайся и не обижайся.
Тогда ты поймешь, что в каждом человеке есть все. Все чувства и мотивы, и святость и злодейство.
Это все — хрестоматийные прописи. Ты невежествен, — и я не виню тебя в этом. Ты должен был знать это все в семнадцать лет, хотя понять тогда этого еще не мог бы. Но тебе двадцать четыре! Что ты делал в своем университете, на своем филфаке, скудоумный графоман?! — И его палец расстреливал мою переносицу. Я вжимался в спинку кресла и потел.