Российская империя, простиравшаяся от Порт-Артура до Варшавы и от Ялты до Гельсингфорса, праздновала рождение двадцатого века шумно, пьяно и весело. В отличие от вопрошающих интонаций, звучавших в скептических эссе, опубликованных лондонскими и французскими газетами (те доки тоску наводить да вопросы ставить), русская журналистика, особенно авторы «Правительственного вестника», «Земщины», «Биржевых ведомостей» и «Нового времени», подготовилась к «вековому рубикону» загодя, делая упор на то величие, которого добилась империя под скипетром православного государя.
Публиковались взволнованно-возвышенные обозрения исторического пути, пройденного обществом за девятнадцатый век, особенно выделяли при этом победу над Наполеоном, одержанную благодаря прозорливой тактике императора Александра Первого; много обсуждали великого реформатора Александра Второго Освободителя, отменившего рабство, которое именовалось «крепостным правом»; славили нового царя Николая, приписывая ему «патронаж делу» — то есть промышленности и торговле. Поминали при этом размах морозовских мануфактур, пробивших себе прочный путь в Среднюю Азию, обуховских и сормовских заводов, шахт Донбасса, поставленных капиталом Мамонтовых, Гучковых, Морозовых и Рябушинских; говорили кое-что о Пушкине, которого государь Николай Первый уберег от революционных интриганов и сумасшедших друзей Чаадаева; о Гоголе, пришедшем в конце своего пути к высокой идее монархии и православия; называли Чайковского, Менделеева, Яблочкова, Лобачевского, Римского-Корсакова. Отдали память адмиралу Нахимову, «диктатору сердец» Михаилу Тариэлевичу Лорис-Меликову, неистовому борцу за православную идею Победоносцеву.
Приводили статистические таблицы о развитии ремесел, строительстве новых железных дорог, заводов, шахт, конок, линкоров. Намечали перспективы: предсказывали невиданный дотоле скачок русской индустрии, сулили выход золотого рубля к мировому могуществу…
Не писали, что те, чьим трудом стояла Россия, жили в условиях немыслимых, жутких.
Не писали, что в России самая короткая продолжительность жизни; что фабричный, на семью в пять душ имел восемь квадратных метров барачного жилья, мяса не знал, рыбу — только в престольные праздники; не писали, что семья крестьянина пила чай «вприглядку», зачарованно глядя на кусок сахара посреди стола.
Не писали о графе Льве Толстом и Максиме Горьком — смутьяны, брюзжат, сами не знают на что; не вспоминали Чехова — «нет пророка в отечестве своем»; ни словом не обмолвились о Чернышевском, Некрасове, Писареве, Глебе Успенском; «Властный, державный, боже, царя храни» играли повсюду, но Глинку замалчивали — пьяница, эмигрант, в Берлине помер, отринул Русь-матушку.
И уж конечно ни слова не было сказано в официальной прессе о тех, кто воистину думал о будущем, — о русских марксистах.
А о том, чтобы в торжественных декларациях вспомнить о десятках тысяч революционеров, томившихся в Сибири, Забайкалье, Вологде, Якутии, — об этом и речи быть не могло: «Зачем омрачать торжества, надобно ли привлекать внимание к безумцам, увлеченным бредовыми идеями, которые православная община никогда не принимала и не примет?!»
Запрещено было поминать о стачках и демонстрациях, на которые выходили русские рабочие под красным знаменем, с пением «Интернационала», поднимаясь на защиту интересов трудящихся всех национальностей, населявших Россию.
…Пьяно и бездумно — при внешней документированной и вроде бы убедительной помпезности — праздновали двадцатый век; рисовали новорожденного в поддевке и лакированных сапожках, на летательном аппарате, в синематографе, на палубе громадного «Титаника», в сумасшедшем лондонском метрополитене, на крыше десятиэтажного нью-йоркского небоскреба…
Предрекали тысячелетие династии Романовых, говорили о традиционности дружбы с мил-другом кайзером Вильгельмом, потешались над задымленной, чумной «англичанкой, которая гадит», вышучивали парижских вольнодумцев и японских «ходи-ходи», гордились могуществом и простором империи.
…Отсчет есть временной и духовный. Второй — куда как более ответствен перед будущим, ибо он, этот духовный отсчет, в конечном-то счете и определяет эпоху, наделяя ее теми характеристическими чертами, по которым потомки смогут судить о жизни своих отцов и праотцев. Отдельные имена могут забыться — эпохи останутся до тех пор, пока человечество существует, то есть пока оно не утратило единственное, что связует настоящее с прошлым, — память.
И в этом особом духовном отсчете минут, часов и столетий найдут свое место письма, отправленные из царских тюрем двадцатилетним арестантом Феликсом Дзержинским его сестре Альдоне Эдмундовне.
«Дорогая Альдона!
Спасибо, что написала… Ты называешь меня беднягой, крепко ошибаешься. Правда, я не могу сказать про себя, что я доволен и счастлив, но это ничуть не потому, что я сижу в тюрьме. Я уверенно могу сказать, что я гораздо счастливее тех, кто на „воле“ ведет бессмысленную жизнь. Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом… Будьте все здоровы, веселы, довольны жизнью.