Брату Николаю Витову посвящаю
Зима. Темная декабрьская ночь. Морозная вьюга шуршит по двору сухим снегом, раскачивает обледенелую веревку колодезного журавля и скрипит ею тонко, певуче, однообразно. В избе сумрачно и холодно, и на окнах нет снежных узоров. Ветер колеблет пламя лиловой лампадки в углу перед образом, маленькой и жалкой, тускло освещающей черные бревна сруба и темный лик Богоматери. Круглая чернильная тень от лампадки падает на пол, отсекает угол стола, кусок лавки и половину длинного топчана, на котором лежит, укрытая тулупом, четырехлетняя дочь хозяйки. Она часто и густо кашляет и шевелит перед личиком тонкими и белыми, как известь, пальцами. Воздух сырой, тяжелый, пахнет соломой и дублеными кожами. Где-то за рекой глухо и ровно вздыхает артиллерия. Там кто-то кого-то бьет, кто-то кого-то рвет на куски…
Я лежу на широкой лавке в темном углу избы, кутаюсь в рваный полушубок и смотрю на девочку. Личико у нее нежное, тонкое, прозрачное, воспаленные красные губки не то вздрагивают, не то что-то шепчут, и вздрагивают длинные ресницы над закрытыми глазками. С вечера мать хотела положить ее вместе с другими детьми на печь, но побоялась — кто знает чем больна дочка — и положила на топчан возле стола. Я ей сделал игрушку, ветряную бумажную мельницу на палочке, но игрушка не занимала девочку, ни один огонек не вспыхнул в ее покрасневших больных глазках, и ненужная игрушка валяется теперь на полу среди мусора.
— Прохожий, а прохожий… — шепчет с полатей хозяйка, — а что после смерти человек чувствует что-нибудь?
— Наверное не чувствует, — тихо и лениво отвечаю я, — а, быть может, и чувствует… не знаю.
— И уж не помнит ничего?
— Наверное не помнит…
Я зашел мимоходом в эту избу, переночевать, на рассвете я возьму свой мешок и пойду дальше, и я еще много раз буду ночевать в таких же бедных крестьянских избенках, но я уже знаю, что эта ночь, в этой избе останется надолго в моей памяти, быть может, навсегда, навеки, до конца дней моих. Я потому так думаю, что ночь эта кажется мне давно пережитой, знакомой, словно я совершаю второй круг жизни, точно такой же, как и первый, с теми же остановками на пути.
— Маманя, синие звездочки… — тихо лепечет девочка.
— Спи, родная, спи, Бог с ними, со звездочками, нету их…
— Звездочки, маманя…
Девочка перестает шевелить ручёнками, кладет их поверх тулупа, поворачивает льняную головку к окну, с тихим хрустом подминая сенную подушку, и засыпает. В окно бьют снежинки, скользят по стеклу и пропадают за подоконником. На печи шуршат тараканы и посапывают спящие дети. Их трое: два мальчика и девочка. Все они худенькие, бледные, с большими животами и с грустными не детскими глазами. Прикрытые тряпьем, они тесно жмутся друг к другу, вскрикивают во сне и высовывают с печи босые грязные ножонки.
Двор небольшой, запущенный, без хозяина. Хозяин второй год на фронте, и второй год нет от него весточки, — как в воду канул. Хозяйка еще молодая, но опустившаяся и отупевшая от нужды и горя. Живет она как-то равнодушно, ровно, работает много, но нехотя, словно на чужих. Завшивевшие и голодные ребятишки часто болеют, она привыкла к этому и понимает, что иначе и быть не может при ее бедности, примиряется и с этим.
Проходит час, другой, а мне, несмотря на усталость, всё еще не хочется спать. Вьюга стихает и за черными блестящими окнами не видно больше танцующих снежинок и не слышно немолчного скрипа веревки на колодезном журавле. Хозяйка спала, а теперь проснулась, беспокойно ворочается на полатях и вздыхает. Девочка спит тихо, мирно, не шевелясь. Хозяйка свешивает с полатей голову и долго, внимательно смотрит на меня.
— Не спишь?
— Нет.
— Чего ж ты?
— Так…
Она молчит, что-то обдумывает, мучительно морща лицо. И вдруг спрашивает, порывисто и страстно, всем существом своим:
— Прохожий, а почему война?
— Не знаю.
— Может — землю хотят?
— Быть может.
— Получат?
— Вряд ли…
Хозяйка перелезает с полатей на печь и осторожно, чтоб не разбудить детей, спускается на пол и долго, не отрываясь, пьет из деревянного ковша ледяную воду. Широкая исподняя рубашка окутывает ее высокую фигуру, точно саваном, длинные волосы беспорядочно падают на плечи и грудь, вся она какая-то призрачная, неземная. Напившись, она бесшумно подходит к топчану, наклоняется над дочерью и неестественно быстро выпрямляется.
— Прохожий, а прохожий… А ведь дочка-то отошла.
— Отошла?
— Отошла.
Я сбрасываю полушубок и подхожу к топчану, не замечая на полу игрушечной мельницы и наступая на нее босой ногой. Девочка лежит на спине, отвернув в сторону голову, уже закоченевшая. Глаза прикрыты длинными ресницами, неподвижными, черными. Левая рука вытянута поверх тулупа, пальцы правой руки чуть согнуты и прижаты к нижней губке полуоткрытого рта, словно они зазябли, и она хотела подуть на них, отогреть, да потом забыла и уснула. Лицо спокойное, торжественное, слегка нахмуренное, и при взгляде на него сразу видно, что это не спящая, а мертвая, мертвая… Хозяйка крестится, неловко и торопливо, у нее дрожат губы и подбородок.
— Поможешь что ли завтра гробик-то сколотить?