Я стоял у остановки на Ленинградском шоссе в ожидании троллейбуса. Нужный мне троллейбус долго не шел, и я от нетерпения стоял, несколько высунувшись с тротуара. Вдруг мимо меня, явно притормаживая, проплыл «мерседес».
Метров через десять он остановился, из него вышел человек и окликнул меня по имени. Я посмотрел на него и сразу его узнал, хотя множество лет мы не виделись. Сейчас он представлял из себя солидную гору, облаченную в хороший костюм. Но очень характерное круглое, бровастое лицо с яркими черными глазами мало изменилось.
Когда-то мы учились в Мухусе в одном классе. Звали его Жора. По математике он был первым учеником. Но по остальным предметам учился посредственно. Он был явно математически одарен. В последний год учебы он иногда дремал на некоторых уроках, положив голову на парту, что свидетельствовало, как мы догадывались, о бурно проведенной ночи.
Забавно было, что учитель математики, сам большой выпивоха, из уважения к его математическим способностям заботился о тишине в классе, когда Жора дремал на своей последней парте.
И наоборот, когда учитель математики, дав нам контрольную работу и будучи под хмельком, засыпал за своим столом под мирный шорох шпаргалок, Жора заботился о тишине в классе.
Учитель математики в своей нищенской даже для послевоенного времени одежде сидел перед нами, облокотившись о стол и залепив растопыренными ладонями лицо. Казалось, он не хочет видеть не только нас, но и весь мир.
Жора мог дремать на любых уроках, разумеется, кроме грузинского. Учительница грузинского языка была бешеная женщина, а у Жоры случались с ним казусы. Дело в том, что он был наполовину мингрелец, наполовину абхазец. Знал мингрельский язык. А так как мингрельский и грузинский языки очень близки, он иногда, бодро отвечая, незаметно для класса и себя вставлял в свой ответ мингрельские слова. И тут учительница, всегда сладострастно помешкав, говорила:
— Садись, двойка!
Гордость ее в таких случаях была так уязвлена, что она никогда не указывала место, где он ошибся: сам ищи! Она терпеть не могла, когда в грузинскую речь вставляли мингрельские слова. В особенности почемуто междометия. К мингрельцам как соплеменникам она была особенно беспощадна, что говорило о ее строгом бескорыстии.
Бешенство ее было столь велико, что ее боялись не только все ученики, но и директор школы, человек добрый и мягкий. Кстати, тоже грузин.
Она была одинокая женщина. На сильном, жилистом теле — головка с маленькой мордочкой летучей мыши. Для тех, кто это плохо представляет, я советую поймать летучую мышь и вглядеться в нее.
В гневе она особенно нерадивых учеников или тех, которые ей казались таковыми, таскала за волосы, словно пытаясь скальпировать их. У нерадивых учеников почемуто всегда были красивые волосы.
Один ученик, сибиряк по происхождению, никак не мог научиться выговаривать мягкое грузинское «л».
— Скажи «лясточка», — терпеливо обращалась она к нему. Видимо, ей казалось, что она удачно наткнулась на русское слово с таким же произношением не дающегося ему звука. Никогда никакого другого русского слова она в пример не приводила.
— Ласточка, — повторял он старательно.
— Лясточка, лясточка, — уговаривала она его.
— Ласточка, — повторял он, приугрюмившись, но не поддаваясь уговорам.
— Лясточка, лясточка, лясточка, — повторяла она все еще ласково, но уже поклокатывая и пробираясь к его густым таежным волосам.
Еще можно было спасти волосы! Но…
— Ласточка, — отвечал сибиряк с обреченным упорством старовера.
Изза всеобщей ненависти к учительнице я нередко в глубине души жалел ее. Меня она за волосы никогда не драла, потому что мне грузинский язык давался лучше, чем всем другим негрузинам. Я полюбил трагического поэта Николоза Бараташвили, которого одно время мы изучали. Я его читал в классе если не лучше всех, то, во всяком случае, громче всех. Я уже тогда понимал: цель поэзии — докричаться.
Пока я громко читал Бараташвили, силой голоса никак не уступая учительнице, она с горьким упреком смотрела на виновато притихших учениковгрузинов. После моего чтения она с далеко идущей угрозой неизменно рокотала:
— Ох, Берадзе!
Берадзе был очень смешлив. Повидимому, она при помощи трагических стихов поэта пыталась подавить его неукротимую смешливость. Хотя на ее уроках он никогда громко не смеялся, она чувствовала, что он смеется с выключенным звуком.
— Ох, Берадзе! — говорила она иногда невпопад, например, когда в классе не оказывалось мела, а дежурным был не он. Класс начинал хихикать, а Берадзе только молча трясся. Сейчас я ее отношение к Берадзе могу объяснить так смешливый человек вообще идеологически ненадежен.
Хотя я глубинную жалость к учительнице внешне никак не проявлял, я чувствовал, что она это знает и ценит. Пользуясь этим, я иногда дерзил ей, конечно, в границах допустимого для нее.
Но однажды случайно в душе что-то сорвалось, и я резко перешел границу. Сейчас я даже не помню, что я ей сказал. Помню, в классе установилась гробовая тишина. Некоторые ученики, словно боясь осколков от предстоящего взрыва, пригнули к партам головы. Но все со жгучим любопытством ждали особенно изощренной казни. Минуты три, сидя за столом, она молча, не мигая, смотрела на меня, по-видимому, в поисках неслыханного наказания. Летучая мышь на глазах превращалась в дракона. И вдруг она обмякла: