Я начну с бесконечности. Она была и остается мне ближе всего. Я ребенок, и все, что я вижу, бесконечно выше моего уровня, моего понимания, моего разумения. Но как раз моя неразумность вынимала из отца и матери всю душу. Они ходили туда-сюда и беспокойно обсуждали, что я могу уловить в их интонациях, в их поведении, совершенно не следя за самими словами, говоря при мне что угодно, гадая вслух, не от дядюшки Тоби ли у меня такие уши – лопушистые, – комментируя замедленное оволосение моего черепа и особенно переживая из-за моей кажущейся невосприимчивости к языку. А пока они изводили себя, я наблюдал и рассматривал потенциальные и актуальные бесконечности, обнаружив интересную вещь: между ними нет пространства, стрела действительно может пройти половину расстояния до мишени не раньше дождичка в четверг,[3] но и мишень, и стрела находятся в моем поле зрения, а следовательно, в одном месте, поэтому стрела там и не там, а Зенон[4] прав и не прав. Однако мои родители, цепляясь за речь, словно ополоумевшие коты, не могли постичь мою незаинтересованность в попугайском повторении их звуков. Они подносили вонючие рты к моему лицу, почему-то полагая, что неспособность выразить оскорбление означает неспособность ощутить его, и медленно, старательно произносили слова, демонстрируя, куда ставится язык для «т» и как расходятся губы для «б». Они показывали пальцем и говорили «стол», ожидая, что я научусь не только называть, но и узнавать его. Я же не видел стола. Я видел то, где стоят тарелки, то, что занимает пространство рядом с моим высоким стульчиком. Бедняги, они пытались научить меня, объяснить столовость, хотя мне странно, почему бы просто не сказать это.[5] Но, увы, они были собой и не прекращали говорить, и для них бесконечность двигалась только в одном направлении, а значит, лишь вера убеждала их, что она действительно существует. Они вглядывались в горизонт и решали, что предел их зрения есть не более чем предел их зрения, веря, что край отодвигается с каждым шагом к горизонту, предполагая, что их неумение обозначить или определить предел не отрицает наличия самого предела. И потому продолжали смотреть на то, что не существовало и в то же время существовало вечно, своеобразный двойной жест, la double séance,[6]если вам угодно, и это у них называлось красотой. Они были если не безумны, то по меньшей мере опасны.[7]
1
Мой отец был постструктуралистом, мать его не переваривала. Они не знали – откуда бы им? – что к десяти месяцам я не только понимал все их слова, но и от нечего делать непрерывно оценивал и комментировал полезность и смысл этого лепета. Я беспомощно лежал на спине и смотрел снизу вверх на их шевелящиеся челюсти, словно тупо работающие мандибулы кузнечиков.
2
Как-то вечером отец склонился надо мной; мать стояла рядом. Он не был толстым, но обрюзг и передвигался с несоразмерной солидностью. Его лицо заплыло жиром, мне хотелось вцепиться в мясистые щеки и ущипнуть, что я часто и делал. Отец этого терпеть не мог, и моя настойчивость вкупе с молчаливостью заставила его сказать:
– Может быть, он слегка отстает в развитии.
– Может быть, просто глупый, – ответила мать, тем самым закрепившись в моем представлении как более смышленая из этих двоих. Я младенчески улыбнулся, испугав ее на том уровне, который речь[9] для нее закрывала. – Ты посмотри на него, – сказала она. – Так улыбается, будто что-то знает.
– Газы, – ответил отец. – Не может он быть глупым. – Эта мысль его обеспокоила. – Взгляни на меня. Взгляни на нас. С чего ему быть глупым?
Вот кретин.
– Многие гении рождаются от людей со средним уровнем интеллекта или даже ниже, – сказала она.
Никогда еще не звучали слова правдивее; они повисли в воздухе, словно крепкие духи. Отец помахал рукой у носа и погладил бороденку, которой так гордился и которую лелеял, словно сад. Я перевел глаза с его одутловатых щек на мягкие черты матери. Эдиповы комплексы побоку,[10] я предпочитал общество матери, и не только из-за уютной мягкости и несколько более сочувственной натуры: она обладала природным интеллектом, недочеловеческим умом, не хочу сказать ничего плохого, способностью разорвать связь с тем, что отец назвал бы означаемым. А он, как ни шамкай челюстями, даже близко не мог понять саму связь, не говоря уж о ее разрыве, и постоянно попадал в ту же ловушку, полагая, будто смысл в его речах не просто упоминается – он там есть.
Хотя уже было ясно, что они пойдут разными дорогами,[12] однажды вечером я ускорил процесс. Я вытащил у отца из кармана рубашки авторучку, пока он укладывал меня спать. Мне тогда почти исполнился год; вскоре на простыне было написано (извините за двусмысленность):
Наутро я проснулся от крика матери.
– Дуглас! Дуглас! – звала она отца.
Инфлято примчался с пеной от зубной пасты у рта.
– Посмотри-ка, – сказала она. – Посмотри на это.
Она показывала на мою кроватку. Я проворно отполз в сторону, чтобы им лучше было видно.
– Не смешно, – ответил Инфлято.
– Я знаю, что не смешно.
Они уставились друг на друга.