Год кончался, а есть было по-прежнему нечего. Странно и зыбко раскачивался под ногами город…
Макинтош не замечал этой зыбкости, никак не отзывался на нее. Он возрастал и обретал самосознание уже на тонущем корабле – и потому вовсе не мог помнить былой барочной громады парусов, раздутых, как кринолины, или собранных на марсах в турнюры. Вся эта роскошь благополучно обтрепалась и обвисла гнилыми клочьями, когда Макинтошу едва исполнилось семь. Когда-то такой возраст назвали бы «нежнейшим», теперь он именовался «неосмысленным». Взрослый обыватель еще в состоянии был, к примеру, мысленно оглянуться назад и с полным правом произнести что-нибудь убийственно-банальное вроде: «Ну и ну! Как непостижимо переменилась жизнь! И за какой же короткий срок!» Макинтош в свои двенадцать был надежно избавлен от этого глупого соблазна.
Ночь то кралась, то вдруг как будто замирала. В отдалении светились огни, и в морозном, разжиженном редчайшими фонарями воздухе казалось, будто там, возле вокзала, плещет смех – почти зримыми волнами. Лиговка длинным опасным каналом пролегала по самому дну ночи.
Макинтош брел посередине улицы, не опасаясь ни мотора, ни извозчика, и греб ногами сугробы.
В полуподвале у Валидовны и Харитины, где обитал Макинтош, опять засел этот Юлий. Юлий был несомненный шулер, но Валидовна не оставляла надежды обыграть его. Вообще она хорошо играла. Харитина – та похуже. Согласно авторитетному мнению Макинтоша, обставить Юлия в карты было невозможно. Впрочем, Валидовне пару раз это удавалось. Не иначе Юлий решил ей польстить, не то она вовсе разъярилась бы на него, выгнала и больше не пустила.
Возвращаться в полуподвал и смотреть, как Юлий, шевеля сжатой в зубах папиросой, «лишает Валидовну иллюзий», не хотелось, а на улице было холодно и с каждой минутой становилось холодней.
Откуда-то из ниоткуда, из ночной пустоты, явилась косматая тень, похожая на козлиную, только без рогов. Тень затрясла длинной бородкой и заговорила быстро, невнятно, путаясь в слюнях. Макинтош с тоской узнал юродивого Кирюшку.
Кирюшка обитал, по общему мнению, где-то под камнями мостовой, вылезал наружу только ночью, да и то не во всякую ночь, а в проклятую, дьявольскую, и изрекал пророчества, мрачные даже для пятого года революции. Где он на самом деле ночевал и чем питался – оставалось секретом, который, впрочем, прозорливому Макинтошу разгадывать совершенно не хотелось.
Кирюшка сунул руки в драных рукавицах за веревочный пояс, остановился у Макинтоша поперек пути и уставился прямо на него.
– Ну чего тебе? – сказал Макинтош хмуро.
Кирюшка не сводил с него глаз, горящих в ночном сумраке.
– Чего? – повторил Макинтош и попятился.
– Грядет! – тонким, бабьим голосом выкрикнул вдруг Кирюшка. – Грядет! Обидели Богородицу! Плакала красными слезьми! Вот те крест!..
Он с усилием вытащил из-за пояса распластанную ладонь, оставив рукавицу под веревкой, скрутил крепкий кукиш и обмахнулся наподобие креста.
– Плакала! Обидели! – повторил Кирюшка со злорадным торжеством. Слюна ползала в его бороде.
Макинтош косил глазами, отыскивая пути к бегству. Кирюшка опять сунул руку в рукавицу, пожал плечами и прибавил:
– А вот ты не веришь, собачонок… Тяв-тяв-тяв…
Макинтош безмолвствовал.
– Утратили веру! – завыл, даже запел Кирюшка. – Убили веру у народа! Убили царя православного! Красными слезьми плакала Богородица на Петроградской, где с грошиками,[1] красными… Вот, гляди.
И тут из глаз Кирюшки сплошным потоком полились слезы. Мутными показались они Макинтошу, но только поначалу. Чем дольше мальчик вглядывался в белеющее среди ночи лицо юродивого, тем отчетливее видел он темные, почти черные полоски на впалых щеках и тощей длинной бороде Кирюшки.
Не переставая плакать, юродивый рассмеялся. Куриная грудь его и бородка затряслись:
– Не верил? Иди потрогай! Тяв-тяв… Собачонок ты! Кровь это, кровь… Большая кровь грядет.
– Тьфу черт, – выговорил Макинтош невольно.
Несколько капель сорвалось с Кирюшкиной бороды и пало на снег. Макинтош отчетливо разглядел теперь – кровь. Не по цвету даже – цвета и не различишь толком, – а по особенному образу падать и клякситься. Никакая жидкость так не разбрызгивается. Особая повадка, выразился бы Юлий, чтоб ему провалиться с его гадкими польскими усиками и обаятельной улыбочкой, ямочки на щеках.
Макинтош попятился еще дальше, а потом повернулся к Кирюшке спиной и, высоко подскакивая в снегу, побежал прочь.
* * *
В полуподвале у Валидовны действительно заседал Юлий, и накурено там было так, словно вдруг невесть откуда свалилось богатство. Макинтош помаялся в помещении, попытался разбуржуить Юлия на папироску – и по тому, как легко это удалось, сразу понял: Юлий глубоко ушел в игру и покидать полуподвал не собирается.
– Валидовна… – заныл Макинтош.
Старуха только отмахнулась.
Валидовна трудилась на Сортировочной в качестве сторожихи, а Харитина вела там какие-то учеты и записывала разное разбавленными чернилами на желтой бумаге, разграфленной жирными линиями, глубоко врезавшимися в плоть конторской книги. В былое время обе были грузчицами, но потом, «за старческой немощью», сменили ремесло. Невысокие, мясистые, с могучими плечами и явственными усами, старухи были похожи между собой, как родные сестры, хотя сестрами вовсе не являлись и, более того, изначально принадлежали к разным национальностям. По мнению Макинтоша, усатым старухам было лет по сто, никак не меньше. Как говорит Кирюшка в редкие минуты просветления, «посередь вечности времен не бывает».