Это был небольшой рейнский буксир с высокой белой трубой, маленькой рубкой для рулевого и каютой, где могли отдохнуть два-три человека из команды. Уже много лет суденышко таскало между Дуисбургом и Кобленцем длинные, неповоротливые баржи, набитые всякой всячиной. Оно состарилось на своей работе и теперь скрипело, кряхтело, покашливало, борясь с медленным рейнским течением.
Теплая и необыкновенно тихая июньская ночь лежала на зеленых берегах и тихих водах великой немецкой реки. Такие ночи бывали и до войны, когда буксир возил баржи со свежими овощами и мотыгами для рейнских виноградарей. Старому рулевому, который родился, вырос на Рейне и умрет здесь, такие ночи, наверно, напоминают о детстве, о любви... Они пробуждают в человеке жадную тягу к жизни, к счастью, к радости.
Но такая ночь — проклятье для тех, кого ожидает смерть...
За кормой буксира чернела баржа. Еще час тому назад было видно, что она покрашена в грязно-желтый цвет, что баржа старая, неуклюжая и совсем не соответствует своему романтическому названию «Лореляй», намалеванному черной краской на обоих бортах. Час тому назад можно было разглядеть, что на палубе торчит высокий мосластый солдат в очках, с винтовкой в руках.
Но сейчас все тонуло в темноте. Ночь достигала своего высшего взлета. Кругом все было черно: берега, вода, даже небо. И среди этого мрака на солдата напал страх. Винтовка не спасала от страха. Она казалась ненужной, бессмысленной. Солдат закинул ее за плечо, достал из кармана френча маленькую окарину и осторожно подул. Нежный звук возник в глубине глиняного инструмента и полетел в вышину, прочь, оставляя солдата наедине с тьмой. Солдат рассердился. Его товарищи и фельдфебель спят себе, наверно, в каюте, а он стереги, оглядывайся, дрожи здесь на палубе!.. Решительно тряхнул головой и ударил бодрый марш.
Солдат хотел бы не думать о тех, кто сидел внизу. Если в начале своего дежурства он с подозрением прислушивался к каждому шороху в трюме, то теперь изо всех сил надувал щеки, чтобы звуки окарины заглушили и чуть слышное топтание под палубой, и далекие глуховатые голоса приговоренных, и голос сомнений, напоминающий о милосердии и справедливости.
В трюме баржи «Лореляй» было четверо советских военнопленных. Их везли на эсэсовское стрельбище Ванн, чтобы расстрелять на рассвете. Трое осужденных понуро сидели в разных углах, четвертый мерял шагами трюм вдоль и поперек. Называли его Киевлянином. Никто не знал ни его воинского звания, ни фамилии, ни мирной профессии. Киевлянин — и все.
Высокий, темно-русый, с короткой, как у большинства украинцев, шеей, с глазами, глубоко спрятанными под стрехами густых бровей, он был известен своим товарищам как человек сдержанный, неразговорчивый.
Но сейчас он плыл навстречу собственной смерти, и ему, такому спокойному всегда, не сиделось. Он шагал по трюму, размахивал своими длинными, когда-то дюжими руками, шутил, сыпал остротами, смеялся, подбадривал друзей.
Он видел их всех даже в этом мраке — черном, беспросветном.
Вон там, ближе к носу, прижимаясь спиной к колючим доскам борта, сидит младший лейтенант Юра, голубоглазый, беловолосый, совсем еще мальчик, с доверчивым, добрым сердцем. Он никак не может поверить, что через три-четыре часа его расстреляют. Как это можно отобрать у человека самое дорогое — жизнь?
— Ну скажи, Киевлянин,— просит он,— как это так? Какое они имеют право?
Киевлянин мечется по трюму и, не останавливаясь, говорит:
— Война, Юрочка. А на войне как на войне, хай ей черт! Бабочка и та имеет больше шансов выпутаться из трудного положения, чем мы с тобой. Сядет около цветка, расправит крылышки — и вот тебе уже не бабочка, а цветок. Хамелеон в один миг перекрашивается. Заяц зимой делается белым как снег и показывает охотникам дулю из-под кустов. А вот человек от человека не спрячется. Нет такой мимикрии.
— И незачем прятаться! — доносится с кормы бас майора Зудина.— Мы не зайцы. Бороться надо!
— Ха, бороться! — слышен голос четвертого — военврача Мазуренко.— Какая там борьба в нашем положении! Я не знаю, что со мною будет через несколько часов.
— Очень просто,— смеется Киевлянин,— вы вернете природе долги, в которых повинны ваши папа и мама. Могу вам приблизительно сказать, что именно вы вернете... Железа примерно на шесть гвоздей, двадцать ложек соли, извести столько, что хватит побелить курятник. Кроме того, в вашем теле найдется глицерин, из которого выйдет хорошенькая порция динамита. Если бы нам сейчас этот динамит, послали б до дидька лысого и баржу, и часового, и буксир...
— Шут...— перебил его врач.— Перестаньте болтать!
— Говори, Киевлянин, говори,— сказал майор Зудин.— Легче думается, когда ты говоришь.
— Давай, Киевлянин,— попросил и Юра.— Давай, а то страшно.
— Расстреляют меня,— негромко проговорил Киевлянин,— и никто никогда не дознается, кого ж это расстреляли. Ни отец мой не узнает, ни мать, ни сестренка. Скажут, погиб Киевлянин — и все. А как его звали, кто он — неизвестно.
— Какое это теперь имеет значение? — возразил врач.
— Колоссальное! — живо отозвался Киевлянин.— Особенно если учесть, что я имею фамилию Скиба, имя — Михаил и что у меня есть отец Иван. И что жил я в маленьком селе на берегу Днепра.