Моей матери
Я принес в редакцию одного журнала рассказы.
— Пожалуйста, — заведующий литературным отделом кивнул на мягкий диван. — Показывайте.
Я достал из портфеля рукопись и протянул. Заведующий, полный, с модным зачесом, в белой рубашке с крапчатым галстуком, протянул пухлую руку с белыми манжетами и взял рассказы.
Глянул на фамилию автора, то есть на мою, написанную в правом углу рукописи, подпер пальцами высокий, чуть лысеющий молодой лоб и пробежал глазами верхнюю страницу, чтобы определить, что я за птица — стоит ли ему тратить время на мои рассказы или отдать их кому-нибудь из рецензентов.
Я сидел на зыбком диване, протертом сотнями графоманов, пишущих так себе, талантов и, возможно, даже одним-двумя будущими гениями. Сидел, и мне было не очень приятно.
Никто меня печатать не обязан. Захотят — да, захотят — нет, а ты сиди как проситель и жди приговора. Не из завидных у нас все-таки работа!
Дома ты творец, если даже и пишешь без особого блеска, дома у тебя полный простор, и ты себя чувствуешь прекрасно. Пуда уверенней, чем в редакциях.
Полистав рассказы, заведующий спросил:
— Давно пишете?
— Порядочно.
— А точнее?
— Лет пятнадцать.
— Печатались?
— Да, — сказал я.
— В газетах, журналах или сборниках?
— Везде случалось. Были даже отдельные книжки.
— Вот как? Ну хорошо, недельки через две звякните. Если ничего не помешает, постараюсь прочесть. Запишите мой телефон.
Я записал, пожал его пухлую руку, взял под мышку портфель и с облегчением вышел в коридор.
Я спускался по лестнице, ехал в троллейбусе и метро и думал: «Не пятнадцать лет пишу я. Гораздо больше. Этот год у меня юбилейный: целых тридцать лет уже занимаюсь я литературой! Что и говорить, стаж солидный, можно сказать, академический».
У автора сильно бежало из носу и здорово вспухла поцарапанная котом рука, когда его вдруг осенило и он, схватив кусок тетрадочной обложки, начал в рифму записывать строки. Странно, слова-то все обычные, а вот как расставишь их в ряд, как склеишь рифмой, совсем по-иному читаются — звенят!
Автору было восемь, и он писал о танке, увиденном на открытке: «Когда танк с горы съезжал…» — и так далее. Танк был грозный: его пушка стреляла, и беляки с воплями удирали.
Это было открытие. Увидел снегиря — и стихи готовы. Пролетел над домом, треща деревянным пропеллером тех лет, двукрылый самолет — и оставил свой след в тетрадке. Кошки, облака, пароходы, поезда, корабли, «лагерь Шмидта» на льдине — все это оседало в тетрадках, на обрывках промокашек и клочках бумаги в виде больших детских каракулей.
Скоро выяснилось, что я не самый первый автор. До меня писали Пушкин, и Лермонтов, и другие классики — их разбирали в классах. Сразу работать стало легче: чувствовалась их сильная поддержка. Я с ушами влез в их стихи и время от времени бегал к папе:
— Па, что такое «вакханка» и «ланиты младые»?
Отец, учитель русского языка и литературы, брал из моих рук книгу, ставил в шкаф и говорил:
— Сказки тебе надо читать, сынок, — и доставал книжечку пушкинских сказок, — смотри, как хорошо: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет…»
Это и вправду было здорово, и я, прочитав всю книжку, тут же принялся сочинять сказку. Прочитав ее, папа сказал, что не все складно, много ошибок и что нельзя рифмовать «вода — друзья».
Я обиделся и никому больше не показывал свои произведения. Потом мне надоело быть писателем, и я весь отдался лыжам. И все же страсть к сочинительству, видно, так основательно засела во мне, что на белом снегу — ах какой это был снег! — я однажды вывел лыжной палкой: «Солнце солнце не садись не покидай голубую высь».
Десятиклассник Гена Сумской, оказавшийся рядом, прочел на снегу мои письмена и подверг их уничтожающей критике: во-первых, стихи не в ритме, во-вторых, «голубая высь» — это штамп, в-третьих, в стихах нет знаков препинания, в-четвертых…
— А мы еще не проходили запятые! — крикнул я, ринулся с горки и врезался головой в сугроб.
Потом в зависимости от настроения я попеременно был то писателем, то натуралистом и наблюдал жизнь синиц и домашних мышей; то астрономом, и делал телескоп, чтобы исследовать Марс и звезды; то нумизматом и филателистом, собирая старинные монеты и марки; то радистом и пытался смонтировать многоламповый приемник; то фотографом и художником, то путешественником и геологом, то…
И все же писательство пересиливало все. Годам к четырнадцати я научился лихо рифмовать, писал поэмы и лирические стихи о полярных летчиках, об индейцах и пирогах людоедов, о зловредном Левке, который отобрал у одного малыша трех пойманных пескарей, и о гибели наших героев-стратонавтов…
Я даже «издавал» свои книги. Чтобы они походили на настоящие, делал обложки из картона, нумеровал страницы, вводил оглавления, иллюстрировал их цветными карандашами или красками.
Видя мое пристрастие к книгам, родители купили мне коробку с резиновым набором — «Гутенберг». Когда у меня хватало терпения и не особенно тянуло на улицу — а это было чаще всего дождливой осенью, — я буква к букве набирал строки стихов и прозы, макал в чернильницу палец, мазал по буквам, вставленным в особую форму, и прикладывал к бумаге.