М. Рольникайте
ЭТО БЫЛО ПОТОМ
Документальная повесть
Мои записи о пережитом в Вильнюсском гетто и двух концентрационных лагерях в 1941–1945 годах — будущая книга "Я должна рассказать" — готовилась к публикации в журнале "Звезда". Заведующий отделом прозы А.С.Смолян попросил дописать к ним послесловие: "У читателя возникнет естественный интерес к тому, что с Вами было потом, после освобождения". Я написала. Вернее, коротко воспроизвела всего четыре события из своей послевоенной жизни: утро возвращения в город, первый урок в вечерней школе, получение диплома в Литературном институте, и день, когда прочла принесенные из типографии гранки геттовских и лагерных записей, которые "теперь уже не просто мои записи. Они…войдут в дома — в тысячи домов — и поведают людям о том, что я должна была им рассказать…" Я бы не стала больше возвращаться к тому, "что было потом", если бы многие другие события, происшедшие уже после выхода книги и вплоть до наших дней были бы фактом только моей жизни, если бы в них самих и в их восприятии было повинно лишь лагерное прошлое, если бы я не считала, что и о них я должна рассказать. Записи завершаются освобождением из концлагеря, вернее, из сарая, куда нас после трехнедельного пешего этапа якобы в другой лагерь загнали, чтобы сжечь. Война шла к концу, и приказ фюрера обязывал не оставлять не только живых, но и мертвых свидетелей. К счастью, не успели.
Это было 1О марта 1945 года в нескольких километрах от немецкой деревни Хина. Двое красноармейцев несли меня туда. Помня, что совсем обессилевшим немцы выстреливают в затылок, я все пыталась убедить их, что еще могу идти, что дойду. Но они — высокий, который в сарае меня поднял и держал, чтобы я снова не упала, и второй, пожилой и усатый — на мой лепет не обращали внимания. Высокий даже хмурился. Я понимала, что меня несут наши, что больше не надо бояться. Немцев нет. Кругом красноармейцы. И эти танки — советские. Красная армия уже пришла. Она нас освободила. Мы больше не будем в лагере. И меня не погонят в газовую камеру. И буду жить. Твердила про себя, что меня не убьют, что буду жить, и ничего, что меня несут, они же красноармейцы. Правда, не такие как те, которые до войны приходили к нам в школу. Те были веселые, пели "Полюшко, поле", и плясали. А эти небритые, усталые. И нести им меня, наверно, тяжело. Я опять хотела сказать, что теперь уже пойду сама, но усатый неожиданно спросил, как меня зовут. Я ответила. — А лет сколько? Я чуть не прибавила себе, как в Штуттгофе, два года, чтобы меня считали трудоспособной, но спохватилась, что им можно сказать правду. — Скоро будет восемнадцать. Он почему-то удивился. — Сколько ж тебе было когда попала к ним? — Почти четырнадцать. — А мать где? Я хотела ему объяснить, что с мамой нас разлучили, что меня и многих других молодых девушек увезли в лагерь, а куда увезли ее, сестренку и маленького брата — не знаю. Но высокий опять нахмурился. — Не трави девчонке душу. Они несли меня мимо вереницы неподвижно стоящих вдоль дороги груженых телег. Такие телеги — с детьми, домашним скарбом, привязанной сзади коровой — в последние дни "перехода в другой лагерь" нас часто обгоняли. Это местное население убегало от наступающей Красной Армии, и мы были в отчаянии, что нас тоже уводят… Теперь поверх скарба никто не сидел. Лошади были по-прежнему впряжены, и коровы привязаны, а их хозяева, наверно, убежали в виднеющийся за полем лесок. Красноармейцы лошадей распрягали, коров отвязывали, а телеги опрокидывали в кювет — освобождали дорогу. Вдруг я увидела возле одной телеги Мэру и других наших женщин. Они впятером держали лагерного унтершарфюрера. Хоть не в форме и без фуражки, а в клетчатом гражданском костюме, это он! Женщины звали русских солдат, чтобы они его расстреляли. Он эсэсовец! Убийца! Душегуб! Я схватила высокого за рукав. Попросила опустить меня. Это наш унтершарфюрер. Мне надо туда. Но он не остановился. — Вон, посмотри, уже берут его. — И правда, двое солдат уводили его. Без формы и своей высокой фуражки он совсем обыкновенный, не страшный, даже испуганный какой-то… Солдаты принесли меня в небольшой дом с белыми ставнями и маленьким палисадничком. Хозяйку наше появление испугало. Она, кажется, скорее догадалась, чем поняла, что рослый русский солдат велит ей меня накормить. А второй, усатый, показывает, чтобы уложила на эту, с периной и тремя огромными подушками кровать. Она кинулась выполнять приказ "господ русских военных": растопила плиту, поставила греть воду. И принесла полную кошелку картошки и еще что-то, завернутое в бумагу. Высокий ткнул в сверток пальцем и спросил, что там. Она ответила, что маргарин. И все равно он мне велел первой ничего не есть, пусть сначала сама из той же тарелки попробует. А то и отравить может. Я хотела ему сказать, что это в лагере, после пожара в газовой камере, чтобы мы "умирали сами", в наш так называемый суп — серую водицу с крохотным ошметком, если повезет, гнилой капусты — что-то добавляли. Может, даже не яд, а обыкновенный перец. От него жгло во рту, очень хотелось пить, воды не было, мы ели грязный снег, и потом каждое утро из барака выносили умерших за ночь Но то было в лагере, а эта испуганная женщина ведь не надзирательница. Не сказала. Не было сил говорить.