Сегодня это сложно представить, но было время, когда японцы обожали Китай. Не все, разумеется, но достаточно многие, чтобы можно было говорить о настоящем буме Китая в Японии. Подобно другим повальным увлечениям в моей стране, Китайский Бум оказался мимолетным: сегодня был, назавтра след простыл. Но пока он длился, впечатлений хватало всем. Китайский Бум обрушился на страну осенью 1940-го, как раз когда наша тупоголовая армия увязла в трясине, которую сама же и создала. Нанкин[1] пал несколькими годами раньше. Наши бомбили Чунцин — без особого толку. Честно говоря, Япония походила на тунца, который пытается проглотить кита.
А где-то в далеком Токио тянулось жаркое, душное лето. Квартал Асакуcа,[2] обычно переполненный жизнью, выглядел таким измученным, словно у людей не осталось сил для развлечений. Жизнь и веселье ушли на запад, в район Гиндзы, но даже там унылое настроение мрачно висело в знойном воздухе: кофейни стояли полупустые, бары переживали тяжелые времена, даже еда в ресторанах стала не так вкусна, как раньше. Да и само веселье, хотя и не было официально запрещено, считалось «непатриотичным».
Тогда-то и явился нам этот безумный Китайский Бум — так радуга проступает после грозы в темно-сером небе. Фильмы, снятые в Китае, вдруг стали очень модными. Девушки захотели внешне походить на Ри Коран,[3] кинодиву Маньчжурии. Мы смотрели, как они прогуливаются по Гиндзе: ножки короткие, пухлые и белые, точно редьки-дайкон, фигурки затянуты в шелковые платья. В ход пошла косметика, чтобы сделать глаза более раскосыми и экзотическими, более китайскими. По беспроводному радио целыми днями крутили «Китайские ночи» — популярную песенку в исполнении Ри Коран, вызывавшую беспричинную тоску по сомнительным прелестям ночного Шанхая. Девушки мурлыкали ритмичную мелодийку, в упоении закрывая глаза, и слегка покачивались в такт, как тропические цветы. В кофейне «Китайские ночи» на Скиябаси официантками работали девушки — двойники Ри Коран. На самом деле, конечно, они не очень-то на нее походили. Кривые зубы и отсутствие талии сразу выдавали в них японских девчонок из сельской глубинки. Но они были рядом, совсем близко, закутанные в куски яркого шелка, с цветами в волосах. И уже этого было достаточно. Мужчины сходили от них с ума.
Не исключаю, что азиатский континент показался нам столь привлекательным просто на контрасте — из-за унылого однообразия на домашних фронтах. Да и бум, подобный этому, не был для нас в диковинку. Как я уже сказал, мы, японцы, очень часто в массовом порядке подхватываем опасный вирус и, объятые кратковременной лихорадкой, бросаемся то на одно, то на другое. Можно сказать, это у нас в крови. А может быть, истинная причина куда прозаичнее. Возможно, слушая песенку Ри Коран, люди хоть ненадолго забывали о войнах, экономических спадах, о солдатах, плетущихся в грязи по пропитанной кровью земле. И вместо того, чтобы слыть местом тысяч печалей, затягивающим Японию во все большие ужасы, Китай становился для нас землей очарований, загадочной страной, сулящей неведомые наслаждения.
Сейчас, когда я вглядываюсь в обломки наших глупых фантазий, все это кажется мне страшно далеким. «Китайские ночи» канули в Лету. Гиндза в руинах. Япония — страна развалин. Да и сам я развалина. Но как бы там ни было, ровно через год после своего начала, похожего на извержение вулкана, Китайский Бум закончился. После Пёрл-Харбора все, о чем люди думали, — это о победе над англо-американскими варварами. Оказалось, это была очередная наша мечта — мираж в пустыне, к которому мы влачились в бесплодной надежде утолить жажду хоть самой малости уважения и справедливости.
Но прежде чем продолжить рассказ, я должен объяснить мою собственную любовь к Китаю, которая никоим образом не похожа на тот мимолетный Китайский Бум 1940 года. Чтобы вы могли понять мои чувства, нам нужно перенестись в двадцатые годы, в мою родную деревушку под Аомори, маленькое местечко в глухой крестьянской провинции, жители которой обладали узколобостью лягушек, брошенных в темный колодец. Для меня Китай, с его громадными пространствами, с городами, битком набитыми людьми, и пятью тысячами лет цивилизации, всегда представлялся спасительным выходом из этого колодца. И я был той маленькой лягушкой, которая смогла оттуда выбраться.
Там, где я рос, на любовь к Китаю смотрели не очень-то одобрительно. Был, конечно, сэнсэй Мацумото, худой старик в линялом синем кимоно и очках в роговой оправе, с длинными седыми волосами, которые мотались вокруг его сморщенной шеи, точно обрывки паутины. Китай, который он любил, остался где-то в двенадцатом веке. Он жил в мире заплесневелых конфуцианских классиков, чью мудрость и пытался передать нам — правда, без особого успеха. Вот он появляется перед моим мысленным взором: голова почти касается страниц трактата «Лунь Юй»,[4] слабая улыбка играет на потрескавшихся губах, а он выписывает китайские иероглифы длинным коричневым ногтем указательного пальца правой руки, не обращая внимания на хихиканье своих учеников. Даже сейчас, когда я слышу имена Кун-цзы или Мэн-цзы,