Иван Сергеевич проснулся поздно, платком протирал глаза, пил воду в постели, курил и думал, какая дрянь снилась всю эту ночь.
Как будто шел он в ночных туфлях по Кузнецкому мосту с какой-то дамой; было неловко и противно, и приходилось приседать, прикрывая ноги шубой. Вот и весь сон. А говорят, — ночью бодрствует дух. Хорош, значит, дух.
Иван Сергеевич — писатель, поэтому его сильно заботили подобные сны: то приснится сломанный велосипед или еще что-нибудь совсем низкое и недуховное. И всегда приходил на память пример Иакова[2]: умудрился же пастух и дикий человек увидеть во сне лестницу с ангелами.
На цыпочках вошла в спальню Маша — жена, сказала, что первый час и звонили из редакции, просили непременно к субботе рассказ, а сегодня четверг.
Она присела на кровать, глядя круглыми глазами на знаменитого и заспанного писателя, спросила, хорошо ли он себя чувствует; сама же, как всегда, обмерла слегка, опасаясь неожиданного какого-нибудь оборота в отношениях.
Иван Сергеевич заговорил про сон и головную боль, про то, что утомлен, а тут еще рассказ на шее. Он явно искал сочувствия. У Маши рыженькие волосы были закручены на маковке узелком. Пуховый платочек прикрывал худые плечи. Она наморщила лоб и стала жалеть мужа, принесла кофе в постель, с уверенностью сказала, что этот новый рассказ будет замечательный, вообще — затормошилась.
— Почему именно ты уверена, что я должен написать замечательный рассказ? — сказал Иван Сергеевич, морщась. — Удивительное дело! Молодая женщина суетится около постели какого-то паразита! Да, да. Не хочу никаких утешений. Правде нужно смотреть в глаза. Мне глубоко самого себя противно. Развалился, раскарячился какой-то сытый литераторчик. Что я делаю? Какая от меня польза? Пришел бы сюда какой-нибудь Микита в лаптях, он бы мне вместо твоего кофия: иди, мол, навоз возить — вот это дело! Какая-то интеллигентщина, нравственное разложение, литературный брандахлыст. Так жить нельзя! Духовного голода нет, — вот что.
Иван Сергеевич уничижался, воротил нос, макая сухарик в кофе, кряхтел и нарочно чавкал отвратительно.
Когда же Маша крикнула под конец со слезами: «Как тебе не стыдно», ему сразу полегчало. Поговорив еще слабым голосом о трудных задачах художника, он оделся и уже бодро прошел в ванную.
До сумерек Иван Сергеевич обдумывал новый рассказ. Хотелось написать глубокое и вечное произведение строк на шестьсот, найти сильные слова, от которых залились бы слезами самые заскорузлые души. Он ходил по кабинету, резал рукой пространство, и дым папироски сизыми слоями волочился за его толстой спиной.
В доме было тихо. Годовалой Тамаре запрещено кричать. И все же Иван Сергеевич прислушивался иногда и с раздражением дергал плечом: тишина была слишком натянута или подчеркнута. Точно случилось что-то в детской или на кухне.
В кабинете было много книг, на стенке висел давно высохший венок из лавровых листьев с лентами и словами: «Творцу вечных образов — благодарная труппа». Перед оттоманкой лежал медведь; казалось, он прыгнул когда-то на писателя, но расшибся и навсегда остался лежать оскаленным. На письменном столе — карточка Маши, в полуоборот, с муфтой, в шляпе, около ширмы. Через карточку вкось, по настоянию мужа, Маша написала детским почерком: «Храню тебя, твори, мой друг. Мария», а круглое личико ее под огромной шляпой выражало испуг.
Все эти вещи развлекали Ивана Сергеевича. Присев к столу, он сдавливал лицо руками и думал. В сумерки, говорят, можно услышать даже, как муха чистит себе нос. Издалека, из Машиной комнаты, прилетел какой-то не то вздох, не то шепот. Он проник в мозг писателю, проколол его как игла.
— Нет, уж это черт знает что такое! — воскликнул Иван Сергеевич и, твердо топая каблуками, прошел к жене.
— Маша, получается так, что я не даю никому жить. У нас в доме могила. Все люди живут и работают в обыкновенных условиях. Я прошу спокойствия, но не гробовой тишины. У меня и без того нервы напряжены, а тут еще постоянный укор, едва слышные вздохи. Сам не живу, и другие задыхаются от моего присутствия.
Маша, не шевелясь, сидела на карельском диванчике, держа в упавшей на колено руке лепесток письма. В сумерках ее глаза казались огромными, как две тени.
— Извини, я не на тебя сержусь, а на себя, — продолжал Иван Сергеевич. — Я обдумываю рассказ. Ты хочешь меня выслушать?
— Да, я слушаю тебя, — ответила Маша.
— Понимаешь, я спрашиваю: отчего мы все страдаем? Я описываю среднего интеллигента. Пусть это будет секретарь управы. Осенний вечер. Жена ушла. Один. Ходит, думает. Дождик. Деревья качаются. Вдруг он понял: все люди живут изо дня в день, толкутся как мошки, весело и беспечно, а перед каждым неумолимый вопрос: «Для чего?» Для какой высшей цели вот это лицо сгниет? Чтобы удобрить почву какому-то новому секретарю управы, нумер второй? Ты понимаешь, мой секретарь — человек передовой, он начинает цепляться за такие фразы: «прогресс», «будущее человечества», «во имя культуры»… А дождик в это время барабанит в окошко, ветер — как на похоронах. И секретарь уже не верит в слова, не верит в культуру. Почему я должен удобрять нумеру второму, а не он мне? Если я — удобрение, я просто лягу на диван и никогда с него не встану: тащите меня сами и удобряйте! Нет, я хочу в самом себе иметь высшую цель. Я — не муравей и не пчела. Здесь вторая антиномия: значит, мне свой желудок дороже всего? Или — я индивидуалист, или — просто свинья… Конец еще не придумал. Секретарь приходит в отчаяние. Скорее всего я его повешу.