Взойди в мой дом,
и ты увидишь, как посмешище
любой людской уют,
там птицы (поднебесная тоска)
слови полузабытые поют.
Виктор Соснора
«Рассказать или нет?» — думал Илья Игнатьевич, меняя стекло с мазком на предметном столике микроскопа. Совсем было собрался, но увидел, что у Ксении Ивановны сложный билирубин, и решил отложить до обеда. В обед, точно, удобнее, и боцмана не будет. Пальцы Ильи Игнатьевича с профессиональным проворством орудовали стеклами, крутили микровинт, но мыслями он был далеко, не слышал стеклянного звяка посуды, которую боцман, наклонив медный затылок, составлял в сушильный шкаф, не замечал привычного шума центрифуги и лишь изредка бросал взгляд на Ксению Ивановну.
В два часа Василий Лукьянович, по обыкновению, отодвинул локтем штатив с пробирками, постелил чистую тряпицу на серое в проплешинах сукно стола и, заскрипев стулом, потянулся к своей кошелке. Кряжистая фигура боцмана внушала Илье Игнатьевичу известную робость — чувство, которого он стеснялся, особенно в присутствии Ксении Ивановны. И чего, казалось бы, робеть. Чего смущаться.
Ему, врачу как-никак, — обыкновенного лаборанта. И человек Василий Лукьянович был не злой, хотя все больше молчал, а его тяжелые короткие кисти всегда были, если только он не возился с пипетками и мерными цилиндрами, сжаты в колючие рыжие кулаки.
На тряпицу легли два крутых, в трещинках, яйца, розовая луковица, шмат буженины собственного приготовления.
Подталкиваемый в спину домашними запахами, Илья Игнатьевич вышел на улицу, чтобы там, в тополиной тени напротив крыльца лабораторного домика, дожидаться замешкавшуюся с последним анализом Ксению Ивановну.
Так сказать или нет? Ведь решит, что спятил. Она хоть женщина романтическая и начитанная, но все же женщина, а они в необычное верят с трудом. Скорее сбывшееся сочтут вымыслом, чем позволят себя провести болтуну и выдумщику. Илья Игнатьевич, правда, не имел особых оснований для столь широких обобщений по части женского характера. Сам он был с детства застенчив сверх меры.
В школе тихоня, институт закончил в какой-то задумчивости. В больнице, где проходил интернатуру, боялся.
Ответственности, начальства, анекдотов, коллег, пациентов. Сам и попросился в лабораторию. Жене, впрочем, по душе был тихий его нрав, но потом, видимо, стал раздражать, и она уехала с немолодым, но напористым главным инженером какой-то стройки, оставив Илье Игнатьевичу почти взрослого сына и блокнот кулинарных рецептов, написанных крупным уверенным почерком. Прошло время. Сын стал студентом.
По вечерам, пробираясь на кухню, Илья Игнатьевич огибал разбухшую вешалку, путался в чьих-то сапогах и слышал взрывы смеха за дверью, всегда закрытой. Увидав по телевизору фильм, в котором пожилой благообразный мужчина, сидя в тюремной камере, клеил конверты и чувствовал себя совершенно счастливым, Илья Игнатьевич ощутил непреодолимое желание и самому вести столь же покойную, уединенную и небесполезную для общества жизнь.
После женитьбы сына квартиру разменяли. Переехав на окраину в собственную комнату, Илья Игнатьевич мало-помалу стал избавляться от робости и душевного неуюта. Быт его постепенно обрастал удобными мелочами и привычными занятиями. Гостей у него не бывало, и свое жилье в чреве панельного параллелепипеда он почитал за настоящую крепость в английском смысле этого слова. Самодельные стеллажи потихоньку заполнялись книгами. Там, в тисненых переплетах за листами папиросной бумаги, жили цветные птицы. Солнечная цапля с черными стрелами на распушенных желтых крыльях. Султанская курочка, ковыляющая на беспомощных лапках. Хмурый заспанный кагу с растрепанным сиреневым хохлом. Вечерами, когда, утомленный, откладывал Илья Игнатьевич книгу, представлялся ему густой красивый лес.
Он лежит на маленькой поляне и вникает в птичью жизнь. В просветах ветвей синеет небо, птицы поют свободно, и их язык становится все более привычным, все более понятным.
А на днях случилось вот что. Илья Игнатьевич припозднился — читал, как маленькие соколы-чеглоки ловят лапками жуков-навозников, потом брюшко откусывают, а что осталось — на землю бросают. Жестокая привередливость чеглоков ему претила. Искалеченные жуки ползали, страдали, и он расстроился. Глаза уже смыкались. Илья Игнатьевич отложил книгу, потянулся выключить торшер, сонным взглядом ухватил какую-то неровность на стройном лаково-желтом стволике, да сразу же и похоронил это впечатление в медлительных сонных мыслях. Утром, отставляя торшер от дивана, почувствовал укол. Осторожно убрал ладонь. На гладкой поверхности обозначилось шершавое вздутие. Торчал острый сучок с приклеенной будто тугой изюминкой-почкой.
Теплая загадочность события весь день дремала в его мозгу.
Под вечер, когда почка заметно увеличилась, Илья Игнатьевич взволновался не на шутку. «Вы только подумайте, — бормотал он, шагая по комнате. — Нет, каково, а? Впрочем, я всегда знал, я чувствовал, я знал это», — говорил он в стену довольно бессвязно, ибо сам не очень понимал, что он должен был чувствовать и знать.
Наконец Ксения Ивановна, пожелав боцману приятного аппетита и тронув отраженную створкой шкафа короткую стрижку, спустилась к щуплой фигурке Ильи Игнатьевича, маячившей у крыльца.