– Мёсьё, мёсьё! Та-ра-ра-ра… – не будящая, а баюкающая нежноголосая тарабарщина, и тут же родное:
– Э, вставай, приехали!
Тычок в плечо.
Топкин с великим трудом открыл глаза, сквозь боль в них и вокруг – в висках, затылке – огляделся, соображая, где он, что с ним, зачем его тормошат.
– Счас ведь полицию вызовут. Тебе это надо?
Над ним усмехающееся широкое лицо тетки лет под шестьдесят. Рядом узкое, молодое, встревоженное – стюардессы.
А, да, самолет… Уже долетели…
– Все нормально, спасибо, – хрипнул Топкин через налипшую в горле слизь от выпитого виски.
Много выпил и почти не закусывал – шоколадка, пластинки сыра… Давно так не позволял себе, а тут сорвался… Действительно сорвался – взял и полетел в Париж.
«Взял и полетел…» Да нет, долго готовился, копил деньги, решался. А мечтал – так, наверно, всю жизнь.
Одно из первых воспоминаний: он с родителями гуляет в городском парке. Папа, в красивой форме с золотыми погонами, катит перед собой коляску, в которой его, Топкина, сестра Таня. Рядом с папой – мама. Темно-синее узкое платье, туфельки постукивают по асфальту… Топкин, которому года три-четыре, отбегает вперед и любуется на родителей, высокую коляску. Он не понимает, что любуется, – ему просто хорошо.
Начало лета или конец весны. Нежно-зеленые, молодые листья тополей. И в воздухе плавает тоже нежная, какая-то юная песня.
«О-о-о шанз-элизе, о-о-о шанз-элизе-е…»
Топкин – тогда просто Андрюша – еще не знает про громкоговорители, развешанные в парке на столбах, – он уверен, что сама природа рождает ее, эту чудесную мелодию, непонятные, но красивые слова.
«Мама, а про что эта песня?»
«Она о самом красивом городе в мире», – говорит мама и смотрит куда-то вверх, словно пытаясь увидеть миражи этого города.
«А как он называется?»
«Париж, сынок. Он называется Париж».
Андрюша тихонько повторяет новое сложное слово: «Паризь… Паризь…» И когда оно уже готово врасти в сознание, в ту ячейку мозга, которая предназначена для понятия «лучший город мира», вспыхивает недоумение, такое сильное, какое бывает только у детей, начавших узнавать мир: «А наш Кызый – не самый лучший?»
Папа улыбается, но как-то странно, половиной лица: одна половина улыбается, а другая будто кривится.
«Лучший, – отвечает он за маму, – но по-другому… Пойдемте дальше, к каруселям».
Андрюшу сажают в красную ракету, и он летит. То поднимается высоко-высоко, почти к вершинам тополей, то опускается к земле… Он первый раз на этой карусели. До этого родители разрешали кататься на лошадках, которые кружатся медленно, мягко покачиваясь. А тут – ракета. Почти настоящая. Когда она поднимается, Андрюша перестает дышать, вжимается в пахучее, размякшее от жары кожаное сиденье. Ему кажется, что он навсегда покинул родителей, больше не вернется к ним, не ступит на траву…
Десяток секунд в вышине разрастались до целого путешествия сквозь Вселенную, пушистые ветки тополей становились планетами, редкие облака – опасными туманностями, небо – бездной, далекие горы Саяны – границей этой Вселенной, и, когда ракета снижалась, Андрюша даже не с радостью, а с удивлением видел маму и папу, коляску. Родители махали ему, а он только растягивал губы, боясь оторвать руки от стальной скобы-поручня…
Потом Андрюша Топкин первый раз в жизни ел сахарную вату, весь перемазался, и мама долго оттирала его возле фонтана на центральной площади парка. Потом катались на лодке по протоке Енисея, оставив коляску на пристани, и папа так сильно греб, что лодка мчалась, как катер; мама крепко прижимала к себе годовалую Таню. Потом сидели в летнем ресторане и ели шашлык… И хотя, конечно, из громкоговорителей лились другие песни, но в душе Топкина всё это хорошее, чудесное, первое настоящее, стройное воспоминание осталось окрашенным той песней – «О-о-о шанз-элизе-е…»
И вот спустя почти сорок лет он вот-вот увидит этот лучший город в мире, лучшую улицу в лучшем городе – Шанз-Элизе, Елисейские Поля.
* * *
Шел по длинному рукаву, проложенному из самолета в аэропорт, нес на плече легкую сумку. Хотелось воды, курить, хотелось чего-нибудь такого, что вынет боль из головы, из-под глаз, вольет бодрость и силу… Зря переборщил. Но что еще оставалось, проделывая длинный путь сюда? Длинный не по расстоянию даже, а по затраченным усилиям, сгоревшим эмоциям…
Этот Новый год – год, который уже кончается, – встречал один. Впервые в жизни. Тридцать первого декабря спал до обеда, заставлял себя лежать в постели с закрытыми глазами… В голову лезли и лезли воспоминания, и в основном горькие: о потерянном, о сделанном неправильно, о поражениях, которые осознаешь лишь спустя время, когда ничего нельзя вернуть, переделать, – они долго казались победами…
Топкин всячески – и так и сяк – гнал их, эти похоронные воспоминания, вытягивал из прошлого светлое, теплое. Такого было тоже немало, но, оказавшись рядом с горьким, светлое становилось не светлым и теплым. Будто маралось и остывало… Топкин физически чувствовал, как клетки мозга, по-разному окрашенные, боролись друг с другом. Черные побеждали. Приходилось бросать в бой резервы – откуда-то из груди порции светлого. На несколько минут они вытесняли черноту, расширяя яркое живое пространство, но очень быстро черные вновь становились сильнее, заливали светлые клетки своей горькой волной.