На улице лил дождь. У окна сидела пожилая, измученная жизнью женщина и рисовала по влажному от слез неба стеклу детские рожицы. Одна, две, три… Палка, палка, огуречик, получился человечек…
Она достала папиросу «Беломорканал», зажгла спичку и закурила. Крепкий табачный дым струился по комнате, стирая очертания лиц на фотографиях и убивая в комнате остатки жизни. Мерно тикали часы, скреблась под полом одинокая мышь, незнамо как выжившая в этой бетонной коробке. Тик-так, тик-так…
Фотографии на стенах желтели, а люди на них странным образом менялись. Кто-то оставался молодым, здоровым, красивым, а кто-то, словно бабочка-перевёртыш, сбрасывал прекрасное обличье и превращался в старика.
Чашка крепкого кофе дымилась на столике рядом с окном. Усталая женщина изредка делала маленький глоток. Третья рожица, четвёртая… Капли стекали по стеклу и образовывали маленькие лужицы на подоконнике. Тусклый свет настольной лампы отражался в них, гася мысли и чувства, переключая каналы мыслей, стирая грань между сном и реальностью.
17,18…
Шур-шур-шур… Песок времени в часах, из колбы в колбу, из вечного в бесконечное. Женщина рисует рожицы по стеклу. Или рожицы рисуют женщину. Упала, разбилась чашка. Кофе разлился по полу. Странные у нас замашки. Что-то жжёт голову. Дым. Папиросы на столе. Рожицы на стекле. Женщина трёт висок. Дождь идёт. Выходит срок. Для чего? Как? Где и зачем? Эта игра окончилась ничем. Трамвай проехал, звонок отзвенел. Серые голуби прыгают с крыш. Сирена бьёт в сердце. Ты молчишь.
29, 35… Или 34? Рука стирает рожицу, рисует другую… о лампочку бьются мошки. Лёгкий дымок от их горящих телец. ХЛОП! взорвалась лампочка. Остановились часы. Рука женщины замерла над стеклом. Чуть задумалась, нарисовала ещё две.
37. На другом конце города догорал детский дом № 43. Усталые, почерневшие от копоти, злые и плачущие пожарные тащили на носилках детские тела. Билась в истерике молоденькая воспитательница. Оператор бесстрастно снимал происходящее. Дым стучался в окна домов. Люди смотрели телевизор. Шёл дождь.
На другом конце города Смерть погасила папиросу и зябко поёжилась. Она поправила высокий ворот свитера, подышала на пальцы. Потом Смерть заплакала. Страшно, без слёз, без голоса, впиваяcь ногтями в лицо и шею. Кровавые борозды, тут же исчезающие в морщинах.
Успокоилась. Унялась дрожь. Палец побежал по стеклу.
Палка, палка, огуречик, получился человечек. Рожица раз, рожица два, рожица…
Пришла, посмотрела внимательно,
Ни слова тебе не сказала…
И вроде прошло по касательной,
Ан нет — прямо в сердце попала.*
Я расскажу вам сказку. Не веселую, не смешную. Не грустную, не печальную. Просто сказку. Где-то пылилась она пыльными вечерами по дорогам, где-то умывалась мокрыми дождями в полях. Сказку про то, чего сам не знаю, и про того, кого сам не встречал. Просто сказку, про вчера и про завтра, про то, как с неба падают звезды, и вверх летят ангелы, бросая на землю нет, не белоснежные, просто серые перья.
В день пятый, от начала недели, шел по дороги Хонь. Хонь был страшен внешним видом и повадками. В могучих его руках был посох — удобнее брести по дороге вместе с посохом, а не без него, на ногах — тяжелые, серо-коричневые башмаки, сами иногда сомневающиеся, того ли они цвета. Шапка сидела на нем луковицей, тряпичной такой, пельменеобразной, а за спиной моталась котомка. В буйных порослях волосатой груди Хоня затерялся неведомый символ неизвестно какой религии — напоминала о нем лишь цепочка, серебреной струйкой бежавшей по его шее.
На Хоня оглядывались крестьянские девушки — несмотря на страшность свою, Хонь был загадочно манлив, ужастно-прекрасен. В кудри его черные так и хотелось запустить пальцы, чтобы тягать их, оглашая сладкий воздух утра диким рычаньем страсти. Девушки краснели, подбирали полы платьев, перешептывались. Хонь же не обращал на них ровно никакого внимания: цель его, такая неизвестная, такая непонятная, такая недостижимая, была уже близко, и смотреть на нее было не насмотреться, и бежать хотелось, и парить над землей, и Хонь боялся, боялся и подойти, подползти, подлететь к ней, и, в тоже время — чтоб сама она не убежла, спряталась, зарылась в нору, упорхнула, увернулась, меж пальцев проскользнула… Страшному Хоню было страшно, и от этого страха с деревьев слетали зеленые еще листья — Хонь боялся, а вместе с ним боялся и весь этот небольшой мир.
Ноги у Хоня болели: стер он их не до крови — до костей. Руки у Хоня ныли — они устали отмахивать десятки верст, сотни локтей, тысячи миль. Спину у Хоня ломило — как кирпичами наполнилась котомка, как тяжелыми булыжниками колотила она его, словно говоря — вернись. Зубы истерлись — когда нечего было есть, Хонь грыз ими камни. И лишь глаза, голубые и чистые, как горные озера, яростно смотрели вперед.
Спустился перед Хонем Ангел. Ангелу было пять тысяч лет, а Хоню — 23. Меч в руках ангела пылал синим огнем, гнев в сердце ангела выжигал землю, красота ангела заставляла птиц падать оземь — и разбиваться. Страшен был Ангел, но Хонь был страшнее.
— Остановись, — молвил Ангел. — Замри, непослушный Хонь. Замри, а потом повернись — и беги без оглядки! Зачем ты пришел сюда, нарушая запреты. Зачем прошел ты, стирая ноги не до крови — до кости? Зачем бил воду из болотных луж и спал в дремучих лесах, зарывшись лицом в мох? Уйди — и ты будешь прощен.