Вечером у директора была назначена репетиция. В сумерках он вышел в коридор на охоту. Новая жертва появилась, повиливая тазом, точно под юбкой у нее был руль.
– Зайди ко мне, Лиза.
Он запер обе двери – и свою, и секретарскую.
– Я хочу тебе спеть. Послушаешь?
Лиза пришла в смятенье, но преодолела себя. Села, как отличница, сложив на коленях руки, и приклеила к лицу ожиданье. В скорости перевоплощений ей мало равных.
Певец выложил ключи на подоконник и поглядел вниз. Машины разъехались, здание опустело, охрана не услышит. Он набрал воздуху.
Стало трудно, как на горном подъеме, к которому не готов, обморочное чувство счастья мучительно нарастало. Он выпустил на волю три строки, точно облегчился, и оглянулся на Лизу.
Там, где сидела она, плавал рассыпающийся на ветру одуванчик. В тишине она понемногу отвердевала, но выглядела все равно гнусно.
Какие-то лохмотья жалких розовых пятен, всклокоченные волосы и трясущиеся руки. И это женщина, притаскивающая прибыль в тысячи долларов! Эта расторопная, сообразительная интриганка…
Опять фиаско. Он отомкнул двери и молча выпустил птичку. Она ушла, не угодив начальству, с выражением испуганного любопытства.
А что было делать, если его голос хотел петь? Хотел выпростаться из темноты на свет, но не мог, как иногда не может родиться ребенок.
Голосу было не до шуток. Речь шла о существовании наяву, а не среди грез. Не как одинокого лермонтовского дуба в конце пути, а дуба реального, рождающего листья и желуди.
А вдруг это наказание? Но за что? Он и так пострадавший. Банально пострадавший, не тяжелей прочих. Прочие, однако же, не поют.
Раньше его желания были другими. От двадцати до тридцати он любил только женщин и делал это столько, сколько они позволяли, пока не проваливался в сон, заштрихованный под ночь, и лежал в глубокой тьме, когда все существует помимо тебя, а ты один подо всем.
Абсолютный покой, извлеченный из женского тела, был его главной добычей, пока рыженькая обезьянка не доказала, какой это пустяк по сравнению с желаньями женщины. “Бульонница, – причмокивала она шоколадными губами. – Шубка”.
Восьмилетнюю девочку и трехлетнего мальчика он довел до двери, за которой они исчезли и больше не появлялись. Она увезла в Германию его детей. На фотографиях, которые она спустя десять лет прислала, он никого не узнал: там были две бабы и хлюпик на лужайке. Все это она совершила ради шуб и бульонниц. Он бы многое отдал, чтобы эта история была трагичной. Но она пошла, как у какого-нибудь “эдички”.
Ты нянчишься со своей персоной, а уличный прохожий полагает, что он тебя где-то видел. Он тебя не видел, просто ты похож на тысячи. У вас общие желания, а собственные достигаются личными страданьями.
Женщины в шубах для него не существуют – тем и оригинален…
Он пошел домой, обдумывая завтрашний день. Утром из Франкфурта прилетает бывшая жена Оля – он ей понадобился, чтобы отыскать некоего господина Бондаренко, в фонд которого вложены немецкие деньги ее немецкого мужа. Олины замыслы всегда впечатляли, но теперь он ее не опасался – он же пел. На что-нибудь этот идиотский голос все равно сгодится.
Певец понял, что не хочет проводить вечер в одиночестве, и позвонил
Кириллу.
Некрасовский переулок, где стоял его дом, был тупиком с фонарем-вспышкой под занавес, но в середине являл собой сплошные фасады, магазины и ослепительно мертвые вывески. Дома, тополя с отрубленными руками, медленные, как в вальсе, люди, улица, раскрывающаяся, как складки аккордеона.
На углу он дождался своего зама. Лицо Кирилла перекашивало возбуждение. Они вместе повернули во двор и зашли в дом, постепенно превращавшийся в особняк зажиточной публики. Чугунная ограда и парапеты уже наличествовали, не хватало только львов у парадной.
Консьержка, поздоровавшись, стряхнула пепел “Беломора” в горшок с пальмой. Поясница у тетки была натуго перевязана шалью со вздыбившейся шерстью.
Они сели ужинать. Вино, разлитое по бокалам, отдавало сливой.
– Я украл у Людочки рукопись, – сообщил Кирилл, в волнении принимаясь за салат. – Твой звонок застал меня за кражей.
Он сходил в прихожую и вернулся с папкой, попахивающей валокордином, с желтыми от старости тесемками. Кирилла, с его элегантностью, эта папка компрометировала.
– Я спрятал очки между диванными подушками, она пошла их искать, а я перерыл стопку на столе. Три месяца визитов, чаепитий – и вот я вор!
Бежал, как Раскольников с топором, пальто придерживал. – Кирилл залпом опрокинул бокал. – Трясусь, как кот после порки. – Он улыбнулся. – Я это давно решил, с того дня, как она объявила, что садится за мемуары и у нее есть неопубликованные рукописи. Мой отец называл ее Люлей. Двадцать лет она была его любовницей, они жили какой-то проникновенной жизнью, отгородясь ото всех. Там есть его кабинет, лампа, стул с подушкой, он писал в ее доме. Нет чтобы тихо стариться в своем музее – ей понадобились мемуары! Публичность!
– Пусть пишет. Она человек его времени, – возразил певец.
– Она его закопает. Похоронит вместе со временем, а он заслуживает большего.
Кто это решает, хотелось бы знать, подумал певец. Бедное время умирает вместе со своими кумирами. Один поворот потока – и все поменялось. Кто те счастливцы, что остаются на берегу смотреть, как уносит других? Как их определяют?