Писать я начал как-то инстинктивно, безо всякой цели, из внутреннего побуждения. Но это не творческая потребность, «не потный вал вдохновения», а чистая, как мне кажется, физиология. На работе меня рвут крючьями служебные страсти. Я главный врач и оперирующий хирург. Сочетание административных и хирургических переживаний вызывает у меня сильные стрессы. Повышается кровяное давление, стучит сердце, иной раз болит голова, дрожат руки. Невидимые миру обиды и слезы бьются изнутри, как бы просятся наружу. И тогда я начинаю выплескивать все это на бумагу. Сразу же становится легче. Понижается давление, успокаивается пульс. И на работе, когда совсем уже скверно, у меня возникает психологическая защита: «Интересный сюжет!». Известно, что Л. Толстому стало плохо, когда он писал сцену самоубийства Карениной. Флобера отправили в больницу с резкими болями в желудке, когда мадам Бовари под его пером начала умирать от принятого внутрь мышьяка. Гений-профессионал силой могучего воображения заставил свой желудок переварить мышьяк, которого нет. У маленького рядового человека другая задача: весь яд, проглоченный за день, выплюнуть вечером, чтобы уснуть спокойно и утром в хорошей форме снова пойти на работу. Так появились эти записки. Они стали книгой, которую я писал в стол, без какой-либо мысли о публикации и потому без оглядки на внутреннего цензора. И хотя заглавие определяет круг затронутых проблем, однако диспансер не остров, а часть всеобщей суши, на которой мы живем. И в этом смысле книга выходит за рамки чисто профессиональных коллизий и рассуждений.
И все же для того, чтобы раскрыть что-то общее, нужна точка отсчета, первичная боль, от которой бы оттолкнуться. Тридцать восемь лет работы онкологом-хирургом и главным врачом — достаточный срок, чтобы набрать столько внутренней боли, что ее с избытком хватило на эти страницы. Сегодня, когда многое тайное становится явным, когда подымаются завесы и занавески, подлинное лицо медицины, ее трагедия и несчастья уже видны всем, обсуждаются подробно, откровенно. И, конечно, все хотят найти причины случившегося. Высокая детская смертность, низкая продолжительность жизни, несостоятельность стационарной койки, поликлинические ущербы… Откуда же? Почему?
Эта рукопись, безусловно, не претендует на универсальные ответы. Скорее здесь идет речь об интонации, о тональности разговора на медицинские темы. Но для того, чтобы услышали твой голос, нужно самому прожить и пережить все то, о чем говорится здесь.
По форме изложения книга не имеет отдельных глав, подглав, разделов. Повествование идет сплошным единым потоком, потому что так было в жизни. Это только казалось: что-то начнется, что-то закончится и определится. Но ничего не заканчивалось и не определялось, а напряжение все усиливалось. В непрерывном движении, в калейдоскопе мелькали ужесточение и ожесточение циркуляров, комиссий, проверок, отчетов, явных разносов и тайных угроз. И все это на фоне сложных операций, тонких диагнозов и веселых улыбок через силу, когда говоришь с больным и смотришь ему в глаза, и внушаешь уверенность, которой у самого нет.
Эта рукопись — контрапункт, не литература, а судьба, и еще это — членораздельный крик, который записан. Однако же последняя нота не есть отчаяние. Духовность, врачевание, профессионализм еще не убиты, они, пожалуй, могут и выжить, хотя вся история последних десятилетий, хронология нововведений и перестановок говорят о другом.
А пока в цифрах, фактах и жалобах удручающие результаты сегодняшнего дня. За это нас критикуют все. Упреки-претензии справедливы, очень серьезны. Но, как говорили древние, «Audiatur et altera pars» (пусть будет услышана и другая сторона). Ибо сущность явления определяет не только его видимая наружность, но и потаенное нутро, интим грудной клетки и брюшной полости.
Заглянем же вовнутрь.
Сегодня десятое января 1981 года. Вчера только вытащили из комнаты новогоднюю елку. Год, собственно, только начался, но уже совершились события, прогремели новости, пробежали люди. Иные даже не пешком, а по воздуху — на метле, как Баба-Яга. Скажем, старшая сестра Сивая Пелагея Карповна. Очень энергичная, очень подвижная и страшно злая, даже злобная. Выставляет кулачки, средний палец выпирает уголочком и угрожающе визжит, тоненькой стрункой голосит: «Ненавижу-у-у…». Ненавидит она Лиду Баруху за полную себе противоположность. Та баба огромная, с сильным голосом и могучим бюстом. И вот они сцепились в коридоре, и Баруха ее понесла горлом луженым, а та лишь пищала в ответ тонко, а губки — ниточки. Психологически они проиграла, конечно, — сама мелковатая, невысокая, с острыми коленками, пронзительная — куда ей против танкообразной Барухи. Пелагея, однако же, не смирилась: написала письмо в Народный контроль — не отрабатывает, мол, Баруха своих нагрузок, а заодно еще одну тихую женщину, Лену Рыжих из рентген-кабинета, обвинила и оплевала, поскольку Лена когда-то была ей конкуренткой. А на кого письмо? На Лену? На Баруху? Письмо фактически на меня. Меня и оштрафуют («Удержать месячный оклад из зарплаты гл. врача за грубые нарушения, которые выразились в том, что…»), и в газете оскорбят, и с трибун. А наш диспансерский контроль эту бумажку передал в районный (чего с ней возиться, легче кинуть «на угловой»). Теперь уже «сор из избы»; совсем плохо. Ах, боже мой, сердце колотится, волнения, беготня, объяснения. О больных думать нельзя и некогда, и голова не тем занята, и сердце, главное, стучит и побаливает, и давление поднимается. Проклятые бабы! И ходит теперь по диспансеру какой-то зловещий пожарник и проверяет. Не надо удивляться, почему пожарник: он в добровольном пожарном обществе работает, а в контроле — по общественной линии. Он — дозорный. С ним шутки плохи: он хромой, увечный, какой-то ущемленный, старый. Да вот начальник у него — молодой толстяк, и глаза человеческие. Я все ему и рассказал. Он засмеялся, и мне стало легче на душе. Так и спихнули мы это дерьмо.