Громыхая боталом[1], Беляна вышла из протяжно скрипнувших ворот, присоединившись к деревенскому стаду.
— На-кось! — поджав тонкие губы, тётка нелюбезно сунула в руки худой узелок с краюхой хлеба. — Ступай! Квасу не жди. Чай, воды в реке много, обхлебайся!
Лёгкий толчок в спину, и я выхожу вслед за коровой, работать за подпаска при старом пастухе Агафоне.
— Дармоед, — слышу краем уха, одновременно со стуком закрывшихся ворот.
Ещё темно, но деревенское стадо идёт через село, роняя лепёшки. Коровы негромко мычат, спеша поприветствовать подружек. Подгонять их не надо, они и сами спешат на пастбище. Напарник-подпасок, Санька Чиж, зряшно щёлкает кнутом, важничая.
Подумаешь! Я, может, тоже научусь! Вон, дед Агафон слепней с коровьих спин кнутом сбивать может, шкуры не коснувшись. Так что зряшно Чиж хвастает, было бы ещё чем!
— Зябко, — роняет Санька, приблизившись. Длинное кнутовище свисает с плеча, волочась по земле. Серые глаза смотрят сонно из-под большого изломанного картуза, сдвинутого на затылок.
— И то, — соглашаюсь с ним, но обхожу лепёшки, на что Санька косится, но помалкивает. Он, как и я, полусирота, только бабка и осталась. Бедуют, но всё равно – завидую иногда! Любит бабка кровиночку, а меня…
Кормят, поят, но и лишнего не дадут, свои детки роднее. Даже лаптей грошовых жалеют, хотя в конце сентября по утрам здорово подмораживает.
Ступать босыми ногами по пыльной просёлочной дороге ещё ничего, а как выйдешь на подмёрзшую инеистую траву, так совсем зябко. Тёплые коровьи лепёшки позволят хоть ненадолго согреть ноги. А я обхожу вот.
Чиж косится на такую брезгливость, но привык уже. После болезни я здорово поменялся. Шутка ли, даже имя своё забыл! Ну так соборовать[2] успели, никто уж не надеялся. Хотя и не нужен я никому, чтоб надеяться. Ничо, оклемался… жив зато. Хожу на своих двоих, по хозяйству уже помогаю.
Тётка, правда, ругается дармоедом, но кормит всё-таки, хотя и паршиво. Летом ещё ничего – миска каши с утра, кус хлеба с квасом или обратом[3] к обеду, да жиденькая похлёбка с парочкой варёных картофелин к ужину. Да и то не каждый день, сегодня вон даже обрат пожалела.
Ничего, летом жить можно, да и сейчас ещё ничего. Лес и речка рядом – то орехов горсть, то травы какие, то уклеек с ракушками в костре запечь. Не сытно, какая сытость с ракушек, рогоза и грибов? Но и не голодую.
Но то по тёплышку, а что будет зимой, не знаю. Урожай этим летом скудноват, да и землицы в тёткиной семье мало. С голоду не помрут, но… то они не помрут, а я вот к весне и того… «отойти» могу. Слабоват я ещё после болезни, не оправился толком.
И сейчас-то кормят последнего, да тем, что осталось. Что к концу зимы будет, думать тяжко. Неласковая она, тётка-то. Да и что сказать? Чай, не родная. Троюродная, но с матерью моей они с сопливого возраста ещё рассорились, аж вдрачку.
Потом, когда мать уж померла, общество тётке наказало взять меня к себе, ближе родни не нашли. Взяла, что ж не взять? Скарба за мной немного числилось, но был. Козы, овцы, мерин старый. Изба, опять же. Старая, но была, на дрова раскатали, теперь и вовсе никакой нет.
Чиж говорит, что как мерин наш, Касатик, помер два года назад, так сразу дармоедом я у тётки и стал, хотя и до того не в почёте был. Известное дело, кого этим удивишь?
А как память после болезни потерял, так совсем плохо стало. Старики говорят – дерзкий я стал. Ладно бы ухи мне накрутить, да объяснить, что я не так сделал. Нет… они сперва ухи накрутят, а потом к тётке. Та ещё добавляет. А за что? Памяти-то нет, я не понимаю – что не так делаю-то. Эвона, дерзкий!
Санька вот тоже косится, что в наземе коровьем ноги не грею, вроде как гордый чересчур. Но то Санька, дружок мой единственный. И я него один дружок.