На улицах города Онгрода людно и шумно. Люди едут, идут, торопятся, говорят, смеются, шумят на разные лады. Посреди мостовой с грохотом катятся возы. По узким тротуарам снуют пешеходы, каждый куда-то спешит, у каждого какое-то неотложное дело…
Встречали ли вы среди этой толпы старуху, с трудом пробирающуюся по краям улицы у самых стен каменных домов, о которые часто трется ее ветхая одежда и к которым прислоняется иногда ее сгорбленная спина, когда эта женщина, тяжело дыша, с каплями пота на сморщенном челе, останавливается передохнуть? Она, как видно, измучена, но не сегодняшним только хождением. Дни, месяцы, годы, всю свою долгую жизнь проблуждала она таким образом среди толпы, вечно отбрасывавшей ее на самые неудобные места — на острые камни мостовой, к застывшим от мороза или раскаленным от зноя стенам городских домов.
Посмотрите, как сгорбилась, точно в дугу согнулась, ее спина, как похудело, каким маленьким стало ее лицо, покрытое огрубевшей кожей, как пожелтели и глубоко запали ее губы, как выцвели глаза, когда-то черные, как поблекли веки. А на низком потемневшем лбу сколько морщин! Лоб ее похож на кусок бумаги, которая долго валялась где-нибудь в сыром и мрачном углу и которую чья-то жесткая и безжалостная рука мяла и комкала на разные лады. Не видно волос над этим лбом, потому что голова повязана старым желтым платком, концы которого, завязанные на затылке, падают на плечи этой женщины в просторной кофте с пестрыми заплатами на рукавах, спине и на груди.
На ее ногах, шагающих по острым камням, — плоские ботинки и синие чулки, виднеющиеся из-под юбки. Подол этой юбки представляет собой своего рода бахрому разной длины, отяжелевшую от уличной пыли и грязи.
Знаете ли вы эту женщину?
Я-то знаю ее хорошо. Зовут ее Хаита, она — старьевщица.
Великий боже! Простите ли вы меня, господа, за то, что я хочу познакомить вас с особой, занимающей столь низкое положение в обществе?
Быть может, вы скажете мне, что это неприлично да и не нужно? Что же общего может быть между вами и старьевщицей? Простите! Я люблю старую Хаиту и чем больше смотрю на нее, тем больше кажется мне, что между нею и мною существует большая, неразрывная связь. Я и она одинаково принадлежим к той огромной и несчастливой семье, которая называется человечеством! Родная она мне, а стало быть, — еще раз простите меня, господа, — и вам также.
Что до низкого ее положения, то если бы высота общественного положения измерялась количеством перенесенных страданий и тяжелого труда, то уверяю вас, что старьевщица Хаита на старости лет поднялась бы высоко, очень высоко!.
Впрочем, она ведь не всегда была старьевщицей. Прошлое ее… у меня странная, удивительная склонность стараться выведать (или разгадать) прошлое этих существ с морщинистыми лбами и дрожащими желтыми веками, прикрывающими красные от пролитых слез, помутневшие от времени глаза. Время так долго приглядывалось к их глазам, что впитало в себя весь их блеск и краски.
Однажды, помню, в какой-то картинной галерее за границей увидела я подобное лицо на картине. И долго, забыв о прекрасных пейзажах и чудесных портретах дам в бархатных платьях, стояла я перед этим лицом, старым, измятым, вглядывалась в тусклые глаза, улыбалась бледным увядшим губам и мысленно спрашивала: — Какова была ты в молодости? Где жила? Кого любила? Какие страдания, труды, радости сопровождали тебя на длинном жизненном пути твоем, прежде чем привести тебя к могиле, в которую легла ты, такая измученная?
Знаете, господа, ничего в жизни я не желала бы так сильно, как знать от начала до конца истории всех этих простых, бедных, сломленных судьбой и временем людей, сгорбленных и сморщенных, исстрадавшихся. В этом желании нет никакого великодушия. Оно не бескорыстно. Знакомство с многими подобными историями обогащает человеческое сердце, а для писателя оно — живой источник мудрости.
Я осмеливаюсь даже пожалеть того писателя, который не знает и не интересуется этим. Убоги струны его лютни, и бледны краски на его палитре…
Хаита не всегда была старьевщицей. В молодости — вы мне поверите? — была она смуглой, красивой девушкой, притом румяною, с черной косой, а пламя и глубина ее черных глаз напоминали сияние восточного знойного неба.
Родилась она в деревне, в Корчме, с вашего позволения. То была маленькая корчма, мрачная, тесная, с покосившимися стенами и прогнившей крышей. Но вокруг расстилались прекрасные свежие луга. Широкие нивы зимою белели пушистым снежным ковром, а летом по ним ходили золотые волны колосьев. Вблизи, среди незабудок извивался ручей, день и ночь звенящий как серебро; за ручьем дубовые рощи по вечерам скрывались за вуалью беловатой мглы, а утром вставали розовые от зари… Неподалеку от корчмы, шагах в ста от нее, был большой великолепный сад. Находился он в усадьбе того помещика, у которого отец Хаиты арендовал бедную маленькую корчму.
Бедна была та корчма, беден был и ее арендатор. Детей у него было много: он женил сыновей, выдавал замуж дочек, как приходилось, не бог весть как.
Когда Хайте исполнилось пятнадцать лет, сосватали ее в город Онгрод. Стала она женой Лейбы, человека довольно бедного, у которого только и было имущества, что воз да конь. И возил он с мельницы тяжелые мешки с зерном и мукой. Это занятие делало его всю жизнь похожим на альбиноса. Лицо, волосы, брови — все было вечно покрыто мукой. Мука сыпалась с него при каждом его движении, точно снег с путника, попавшего в метель.