Из доброй дюжины картин, которые пробегают в моей памяти, я выбираю ту, где она больше всего похожа на себя. Вот эта картина. Я вижу ее в американском садике, который она разбила в самом центре одного китайского города на реке Янцзы. Она в расцвете сил, фигура у нее крепкая, стройная, осанка привлекательная и свободная, она выпрямилась во весь рост, залитая горячим летним солнцем. Она не высокая, но и не маленькая и держится очень уверенно. У нее в руке лопаточка, которой она работала в саду, — в прекрасной, сильной руке, крепкой, загорелой руке, которую не слишком стараются держать в чистоте и на которой лежит отпечаток многих видов труда. И, тем не менее, рука правильной формы, а пальцы, вопреки ожиданиям, тонкие и нежные, особенно у ногтей.
Тропическое солнце жжет ей голову, но она держит ее высоко, без опаски, глаза не сощурены, а устремлены вперед — карие глаза газели, в золотых крапинках, и смотрят они открытым взглядом из-под густых черных бровей. В этот период ее жизни редко кто останавливался только ради того, чтобы разглядеть, насколько она хороша. Людей притягивали и не отпускали жизненная сила и энергия, исходившие от ее лица с прямым, достаточно заметным носом, с широко посаженными глазами, с подвижными, очень выразительными и не слишком тонкими губами, с маленьким, твердым, хорошо очерченным подбородком, под которым были точеные шея и плечи. Горячее солнце согревает ее волосы. Они густые, мягкие и падают кудрями на лицо. Они светло-каштановые, но когда она собирает их в пучок, то у висков и над низким широким лбом как бы реют два белых крыла, и белый цвет то и дело перебивает каштановый.
Необычной и сильной фигурой рисовалась она в этом американском садике в самом сердце китайского города. А в том, что она американка, сомневаться не приходилось, хотя чужое солнце и наложило загар на ее белую кожу. Тут же рядом стоит китаец-садовник, праздно опершись на связку бамбука. Он в синей хлопчатой рубашке, в брюках, подхваченных кушаком, а его бритую голову прикрывает широкополая бамбуковая шляпа.
Но ни связка бамбука, ни садовник не придавали ей ни капли экзотичности. Она была такая, какая есть. Да и китайцу только и было заботы, что таскать ведрами воду для поливки. Это она решила: куда лучше посадить американские левкои, васильки и шток-розы у кирпичных стен, окружающих садик. Это она ухаживала за газоном, и трава росла там мягкая и ровная, подстриженная под деревьями, и она же разбила клумбу английских фиалок у веранды. По стенам уродливого угловатого здания миссии она высадила виргинские ползунки, и по бокам они уже разрослись сверху донизу. С одной стороны длинной веранды свисали ветви белой розы, отягощенной цветами, и если вы слишком приблизитесь к этому кусту, то она заставит вас почувствовать, что оберегает гнездо черепаховидного голубя и печется о нем так, словно сама и есть мать семейства. Однажды я видела, как она рассердилась — а такое случалось частенько, — когда садовник от нечего делать полез в гнездо за яйцами. На него вылилось столько хорошо произнесенных китайских слов, что он в изумлении попятился и скрылся с глаз долой. Затем, переполненная жалостью, она обернулась к порхавшей рядом голубке и заговорила с ней обычным своим тихим голосом.
Обласкав мать неродившихся птенцов, она подняла разоренное гнездо, осторожно поставила его на место, укрыла ветвями, а потом со скорбным видом собрала скорлупки и закопала их в землю. А как она радовалась, когда голубка положила в возвращенное ей гнездо еще четыре маленьких яйца!
— До чего славная и храбрая пташка! — воскликнула она, и глаза ее зажглись огнем.
Нарисованный образ женщины в американском садике, который она устроила в чужой стране, однако, еще даже не начало рассказа. Он не дает нам понять, почему она, американка с головы до пят, начала возделывать садик в Китае, если, конечно эту женщину вообще можно понять. Но с чего-то надо ведь начинать.
Происходила она из крепкой, хорошо устроенной, независимой голландской семьи. Ее дед был богатым купцом в голландском городе Утрехте. В то время, когда преобладал ручной труд, он считался человеком весьма состоятельным, поскольку на его фабрике трудилась сотня ремесленников, изготовлявших мебель из завозной древесины. Из этой фабрики, бесспорно, вышло немало пюпитров из красного дерева, инкрустированных столов и изделий из черного дерева.
Этот голландец, mynheer[1] Штультинг, был предан всей душой искусству и стремился к совершенству в каждой детали. Он был человек бережливый, денег на ветер не бросал и сколотил хорошее состояние. Жил он с семьей в типичном утрехтском доме — небольшом с виду, но удобном, просторном и обставленном замечательной массивной мебелью, отполированной и вычищенной до невообразимого блеска. Он с головы до ног горожанин, но у него был свой садик — квадратный участок земли позади дома, где он колдовал то над цветами, то над луковицами тюльпанов и где сиживал по вечерам со своей длинной трубкой и стаканом вина.
По дням субботним, которые он неизменно посвящал Господу Богу, они с женой и единственным жившим в семье младшим сыном отправлялись в церковь. Им и в голову бы не пришло поступить иначе, ибо среди трехсот здешних прихожан не нашлось бы человека, для которого это было бы так важно и который бы так, всей душой, отдавался молитве. У него была короткая толстая шея и сильный голос, и в церкви он гремел, выводя свои любимые псалмы. Его сын, хрупкий, стройный юноша, подпевал ему, стоя рядом. Он был ниже ростом, не такой коренастый и всегда тщательно одет. Сбоку от него стояла его мать, большая, грузная, добродушная. Она вполголоса бормотала слова молитвы, не переставая думать об обильном воскресном обеде, который томился сейчас в фарфоровой посуде в печи на ее чисто вымытой кухне.