Среди ночи — будто толкнули — Чашкин проснулся.
Притаившись, долго лежал под грузным ватным одеялом — пораженно слушал, как жадно хозяйничает на улице непогода.
Плотные порывистые полотнища азартно метались в отдаленной вышине, с яростным полотняным гудом сшибались — и тогда тотчас грозно шарахало понизу: на разные виноватые лады начинали побренькивать стекла, с занудной страстью взвывало в балконных прутьях, а оконная рама, дряхло вскряхтывая, принималась упорно и мелко подрагивать, будто кто-то осторожный под шумок торкался среди ночи в дом.
Сколько ни старался, снова заснуть не мог. Часу, должно быть, в пятом тихонечко вышмыгнул из-под краешка одеяла (не дай бог обеспокоить Антониду Андреевну!) и, на преступных цыпочках ступая, выкрался в кухню.
Там, света не зажигая, на уголок ледяной табуреточки опасливо присев, ногу вкруг ноги для тепла завинтив, жадно и оживленно стал курить-накуриваться, со всхлипом припадая к зажатой в кулак, как на ветру, сигарете и пришептывая без смысла: — «Вот мутота-то, едреноть! Вот мутота!» — не зная, как по-иному избавиться от язвительного чувства ужасающей какой-то вины, которое (он вспомнил) и оборвало среди ночи его сон.
По козырьку подоконника с казенным жестяным звуком просыпало время от времени то ли дождем, то ли ледяной крупкой. Чашкин опасливо вздрагивал. Косил за окно, как испуганная лошадь.
Беда творилась за окном. Так уж победно, так уж весело-подло ползли-расползались по черной земле серые змеи и змееныши злой ноябрьской поземки, такая уж всевластная слоисто-грязная мгла простиралась над всей этой разнесчастной, в горестный сон повергнутой землей, что лучше было бы и вовсе не глядеть туда! Едва лишь касался взглядом — торжественный ленивый ужас так и обдавал душу…
Не спал. Однако то и дело словно бы ухал воображением в какие-то звонкие предобморочные омуты, и в эти миги странное чудилось ему: будто бы он — это не он, Чашкин, а голый какой-то куст в зимней степи на лысом бугре. И на него одного — как черный тяжелый ливень — летит со всех сторон вся грубая погребальная тоска этой ночи!
Не спал. Однако иной раз как бы спохватывался: «Где я?» И каждый раз сигарета оказывалась потухшей, а вокруг оказывалось все светлее. Словно бы седая рассветная вода потихоньку затопляла пространство кухни.
Не спал. Однако на исходе больного этого бдения чудеснейшее диво примерещилось ему. Вспрянул Чашкин отяжелевшей головой, растаращил кисленько саднящие веки и вдруг обомлел! В грязно-жемчужных потемках увидел: тихонько, прелестно, нежно светлеет тоненькая женская фигурка… Господи! Как залепетало вдруг сердце его! С каким облегчением рванулся всей душой своей к ней! Чуть не слезы ли на глазах вскипели!.. Да только не чересчур уж долго длилось видение это. Сморгнул Чашкин и обнаружил, что это всего-то навсего дочка его, Катюха. Встала, должно быть, по ночным делам и вот зачем-то заглянула на кухню.
Сонно двигая руками (пожалуй, и глаз не открывая), достала дочь бутылку кефира из холодильника. Принялась жадно, громко глотать из горлышка, со счастливыми стонами придыхая. А Чашкин глядел.
Он глядел на нее снизу вверх, а внутри у него виновато, безысходно, нежно все аж переворачивалось при виде этого долгого, сухонького, как стрекоза, родимого существа в жалко изжеванной, чересчур просторной ночной рубахе, ветхо сползающей с ее тоненьких, совсем еще детских плеч.
Отчаянно жалко было ему почему-то эту худосочную девчоночку свою. Но и так же отчаянно, прямо-таки умоляюще ему хотелось, чтобы и она тоже пожалела его сейчас. «Да пусть бы и не пожалела! Пусть бы просто спросила: что с ним? Почему такой одинокий сидит среди ночи в холодной кухне, в темноте?..»
Ничего она не спросила.
С грубым звяком сунула бутылку в раковину. Сказала своим подростковым, превосходительно-хамоватым голосочком: — Вот мать-то проснется, она да-ас тебе, что накурил… — и пошла, пренебрежительно шаркая шлепанцами и стараясь, чтобы, как у взрослой, раскачивалась при ходьбе совсем еще тощенькая, жалкая ее попка.
Чашкина будто, грубо тряхнув, пробудили.
Ему сделалось стыдно. Он словно со стороны увидел: печально-потешный, ноги завинтив винтом, сидит посреди кухни шут гороховый в сиреневых кальсонах — папенька родный…
Уже направляясь спать, с изумленной тревогой подумал: «Что же это было?» — опять вспомнив и внезапное пробуждение свое, и непонятное сидение в темной кухне, и эту тоску… И не нашел ответа.
И лишь когда с медленной усладой уже вытянулся под жарко натопленным одеялом, лишь когда проникновенная дрожь уже поползла вдоль позвоночника, разбегаясь в крестце зябкими сладостными мурашами, лишь когда, зажужжав за глазницами, намертво стала лепить веки клейкая тьма — лишь тогда ярко, тихо, просто возникло вдруг перед ним лицо, на которое он воззрился, взволнованную досаду испытывая!
Лицо тотчас же исчезло. И вот, когда исчезло, тут он вспомнил: это лицо его матери.
Не успел, впрочем, ни удивиться, ни что-нибудь отчетливое подумать — уже летел, медленно перекувыркиваясь, в черный провал сна. Успел только услышать, как в стороне чей-то голос произнес без всякого выражения, без значения и смысла: —«А-а… Вот оно что…» — и…