Петербург. 1844 г.
Иван Андреевич Крылов решил умирать в креслах. Два года назад замечательный доктор Гаевский сумел поставить эту тушу на ноги после удара, хотя весь Петербург уже собрался проводить баснописца в последний путь на Тихвинское кладбище. Но теперь этот тучный старик и сам понимал, что стоит у самых ворот царства Плутона.
Иван Андреевич сонно оглядел свой кабинет, служивший и спальней: широкая массивная кровать стояла в углу, под легким пологом, сохранявшим сон поэта от настырных посягательств комаров – окна в кабинете никогда не закрывались, иначе в комнате стояла бы плотная завеса сигарного дыма, и ее хозяин отошел бы в мир иной сам по себе, угорев.
– Курить при пневмонии совершенно не разрешается, – строго сказал доктор Галер, указывая на огромную фаянсовую пепельницу, полную сигарных окурков. – Вы не больной, а самоубийца.
– Брось, Федор Никитич, – сипло ответил Крылов. – Я выкину сигарку, только если ты честно ответишь, как вылечить мою болезнь.
Галер смахнул простым белым платком пыль с края стола и поставил туда свою сумку.
– Зачем вы спрашиваете? – спокойно ответил он. – Сами знаете, ваша болезнь не вылечивается. Она либо проходит сама, либо… Либо не проходит.
– Так ведь и я тебя позвал не лечить меня, – сказал Крылов.
Галер недоуменно вскинул на него свои серые глаза:
– Зачем же?
– Мне рекомендовали тебя как единственного эскулапа в столице, который не болтает направо и налево о болезнях своих пациентов. Ты умеешь хранить тайну.
Маленькие слезящиеся глаза больного вдруг зло сверкнули. Галер пожал плечами.
– Да-да, – продолжил Крылов, растирая пухлой рукою с обвисшей кожей свою обширную потную грудь белесого цвета. – Поэтому я заплачу тебе сверх обычного за то, что ты каждый день будешь приходить и записывать, что я расскажу. А потом, если Провидение позволит мне закончить раньше, чем я предстану перед Аидом, передашь эту рукопись человеку, которого я назову.
– Не проще вам было бы вызвать обычного переписчика? – спросил Галер. – Мои другие пациенты…
– Они подождут! – крикнул Крылов. При этом в груди у него явственно раздалось бульканье.
– Я не могу рисковать их жизнями, – твердо возразил Федор Никитич.
Крылов скривил свои толстые губы. Свирепость его лица совершенно не сочеталась с беспомощностью положения умирающего.
– Так уходи! – жестко сказал он. – Но только попомни, что я распущу слух о том, что лечение твое – чистое шарлатанство. И умер я по твоей вине. Убирайся, сукин сын!
Он откинул свою седую взлохмаченную голову на подушку и задышал натужно, с хрипом. Галер не сдвинулся с места. Невысокого роста, чисто выбритый, он обладал только двумя замечательными качествами – невыразительным остзейским лицом и прямодушием. Галер не любил врать, считал это унижением для себя. И оттого не стал модным доктором, как иные, – за Федором Никитичем закрепилась слава человека беспощадного к больному. «Скверный доктор, – говорили про него. – Давеча сказал мне, что если не брошу есть сладкое, то к Святкам помру, представляете»? И хотя прогнозы доктора Галера имели обыкновение сбываться, а говоривший приведенные выше слова действительно встречал Святки плотно укутанным в саван, самого Федора Никитича не любили. Он из-за этого жил очень скромно, снимал крохотную квартирку на втором этаже вместе с сестрой, больной чахоткой, и часто пользовал совсем бедных людей, которые расплачивались едой. Вызов к знаменитому литератору стал для доктора неожиданностью.
– Я буду вынужден попросить двойной гонорар, – сказал он наконец.
– Ага! – пробормотал баснописец. – Ага! Нет, любезный эскулап, не двойной. Я заплачу тебе за эту работу… скажем, пятьсот рублей.
Галер повернул голову к окну. Где-то там, в сырой темной комнате, сейчас куталась в одеяла сестра Лиза. Пятьсот рублей! Можно было не только купить аппарат доктора Шартуля, но даже подумать о переезде в Крым.
– Хорошо, – произнес он.
– Возьми на столе бумагу, чернила и перья. Сам я уже не способен записывать, слишком долго тянул…
– Сначала я сделаю вам кровопускание, – твердо заявил доктор. – Вы страдаете, необходимо выпустить дурную кровь и заставить вашу печень работать.
– Валяй, – сказал Иван Андреевич. – Но потом – за дело!
Через полчаса, когда доктор уже перебинтовал надрез и вынес в коридор тазик с темной кровью, бледный Крылов потребовал сигару и начал диктовать:
– Это случилось в самом конце прошлого века, когда императрице Екатерине оставалось царствовать всего два года, а мне только исполнилось тридцать или около того лет. В конце сентября меня вызвали во дворец. Впервые. Приехал курьер с письменным приказом, посадил меня в свою карету, и мы помчали. Императрица приняла меня в библиотеке, отослав всех слуг и придворных. Помните ее портрет в горностаевой мантии и с георгиевской орденской лентой? Впрочем, художник так щедро усыпал грудь императрицы бриллиантами, что и ленту, и само лицо этой благообразной старухи многие просто не замечали. На портрете она улыбалась мягкой материнской улыбкой… На всех портретах она улыбалась именно так – как будто художники сговорились срисовывать друг у друга эту улыбку. Но когда мы остались наедине, она вовсе не улыбалась. Она выглядела усталой и… равнодушной. Но только сначала.