3 апреля
Мирьям,
ты меня не знаешь, и сейчас, когда я это пишу, я тоже не очень-то себя знаю. Я пробовал не писать (целых два дня!), но не выдержал.
Я увидел тебя позавчера на встрече выпускников, ты меня не видела, я стоял поодаль и, наверное, вне поля твоего зрения. Кто-то произнес твое имя, и несколько ребят обратились к тебе: «учительница». Ты была с высоким мужчиной, очевидно, мужем. Это все, что я о тебе знаю, но даже этого для меня слишком много! Не пугайся — я не ищу встреч с тобой, не хочу нарушать твою обычную жизнь — мне вполне достаточно твоего согласия получать от меня письма. Ну, чтобы я мог (иногда) письменно рассказывать о себе. Не потому, что моя жизнь так уж интересна (совсем наоборот, хотя я и не жалуюсь), просто хочу делиться с тобой тем, что мне некому больше дать. Я говорю о том, чем, по моему мнению, невозможно ни с кем поделиться или даже захотеть поделиться. Разумеется, это тебя ни к чему не обязывает, ты не должна отвечать мне (и я почти уверен, что не ответишь), но на тот случай, если все же захочешь дать мне знать, что ты это читаешь, я указываю на конверте номер почтового ящика, который абонировал сегодня утром специально для этого.
Если надо объяснять, то — не надо!.. Допускаю, что я ошибся, и ты — не та, кого я видел там: обнимающую себя, с надломленной улыбкой. Но если вдруг…, думаю — ты меня поймешь.
Яир В.
7 апреля
Мирьям, здравствуй,
с тех пор, как получил твое письмо, я ничего не могу делать — не работаю, не живу, только мысленно бегаю вокруг тебя, крича твое имя, и, будь ты здесь сейчас, я бы обнял тебя изо всех сил, и мы оба растворились бы во всем том, что в эту минуту рвется из меня к тебе навстречу (не бойся, я не так силен!). Обещаю, что отвечу на все твои вопросы, — самые честные ответы полагаются тебе за то, что ты написала, и за то, что вообще ответила! Что согласилась! Что не испугалась моего сдержанно-самоубийственного письма (от него у меня на внутренней поверхности щек остались глубокие следы зубов). Но, прежде всего, хочу напомнить, как мы на самом деле встретились… (Ты ответила! Всего через день! Не посмеялась над психом, который вдруг «раскололся» перед тобой!)…, я не имею в виду ту встречу в школе на прошлой неделе, она принадлежит реальности; какое нам дело до реальности, разве найдется в ней место для нас?
…С чего начать? Если бы можно было начать со всего сразу… (о, это внезапное чувство, что в каждом слове так много лишних букв, правда? Будто кто-то на кончике пера превращает иврит во французский… Не представлял, что так трудно будет объяснить, превратить это чувство в слова.) Ты пишешь, что я напоминаю тебе человека в сапогах-скороходах. О, если бы только можно было миновать этапы «объяснений» и «здравого смысла», чтобы ты узнала все сразу, целиком меня всего, а я, открыв глаза, — увидел бы твою улыбку и услышал: «Всё хорошо, можно начинать» (Здесь я прервусь. Чувствую, что каждое новое слово только все портит. Теперь твоя очередь).
Яир
7 апреля
(Еще только несколько слов). Отправив письмо, я вернулся, но не успокоился, да и кому нужен покой; слушай, Мирьям, не обращай ты внимания на идиота, который с самого утра не может сдержать улыбку, и который от счастья хотел бы сейчас же, не медля, не просто раздеться, но и вовсе освободиться от эпидермиса, от всего и встать перед тобой совсем раскрытым до самого белого зернышка души. Если бы я мог нарисовать, или прореветь, проржать, пролаять, да даже просвистеть тебе то, что захлестывает меня. Помню, как лет в двадцать примерно я искал способ стать одним из тридцати шести праведников[1], но только на светский манер. Я планировал, как хотя бы раз в неделю буду садиться в автобусе позади одинокой женщины, (лучше, конечно, чтобы это была женщина в черной одежде вдовы, но выбирать не приходится), и, невидимый для нее, буду тихонько насвистывать мелодию, полную любви. И мелодия, блуждая в самых потаенных извилинах её уха, коснется всего, что в ней уснуло, отчаялось, застыло…
Нет, меня совсем не пугает, что мы чужие друг другу. Наоборот, конечно же, наоборот — скажи, есть ли что-либо более привлекательное, чем потрясающая возможность отдать самое дорогое, (тайну ли, слабость, а может быть просьбу, такую же необоснованную, как та, с которой я к тебе обратился), в совершенно чужие руки (именно в чужие!), и мучиться от стыда, что соблазнился такой призрачной иллюзией, — во мне вообще есть эта склонность к нищенству — и так три дня и три ночи, минуту за минутой, как в карцере или в западне, и, когда я уже был готов отступить, вздорно, самоуничижительно и мрачно, вдруг — твоя спасительная белая рука…
Ты, видимо, не понимаешь, что меня так взволновало; это всё — твоё письмо такое теплое и лучистое, и особенно постскриптум (всего лишь одна строчка); для меня это было подобно твоему приходу: взяла за руку и вывела из тени на свет так просто, как будто это совершенно естественно — сделать такое для чужого человека.
(Ну вот, волна холода. Но почему теперь, в эту самую минуту? Потому что мне хорошо? Холод поднимается из живота, под сердцем — некий холодный кулак. Будьте знакомы!)