Собственный дом матери — впрочем, матерью Бородин никогда ее не называл, а называл всегда «тетушкой», не то в шутку, не то всерьез, но так повелось с самого раннего детства, — собственный матери четырехэтажный, с чугунным подъездом и узорными наличниками, дом в Ротах выходил чисто вымытыми квадратными окошками прямо на двор Измайловского полка, и там маршировали солдаты. Он подолгу стоял и смотрел на их упражнения, не слыша команды за двойными рамами, но слыша барабан, звук которого очень любил — особенно, когда форточка была отворена и вместе с сухим морозом он сыпался в комнату. Под барабан он задремывал в сумерках на подоконнике. Челяди в доме было много. Экономка Катерина Егоровна и фрейлейн Луизхен искали его, а он не откликался за шторой. Не найдя его, обе садились в угол «зала» с вязаньем, подле свечи в бронзовом подсвечнике. Являлся буфетчик с разговорами. И однажды Саша услышал:
— А ведь подумать только: барыня-то ведь едва Сашеньку не скинула. И не было бы Сашеньки, спаси Бог!
Его не было бы? Как странно и страшно было представить мир без себя. Этот дом, с львом на чугунном подъезде, стоял бы, как стоит, и вот так же падал бы снег на последнего марширующего солдата. И масляный фонарь освещал бы вывеску «здесь бреют и стрегут». Так же Катерина Егоровна и Луизхен мыли бы в корыте братцев, а его не было бы, и кого бы тогда она любила? Он испугался при мысли, что другого кого-нибудь, сошел с подоконника. «Я сошла с подоконника», — сказал бы он, потому что всегда говорил о себе в женском роде, играя в девочку; он спрыгнул, побежал в спальню матери, и только там вернулось к нему блаженство, меры которому не было: всех краше, милей, умней, у зеркала сидела мать.
— Моя лапочка, сторублевый мой котик, — сказала она и поцеловала его в глаза, и он увидел нежный слой румян на ее щеках, ее тонкие, чуть начерненные брови, вдохнул запах духов, идущий от ее плеч и русых волос.
— Я хочу учиться на барабане, — сказал он, ковыряя какую-то баночку, — я бы тебе играла на барабане, тебе, Луизхен и Мари. (Мари была кузина, на которой он собирался жениться.)
Она весело захохотала, и из темного угла комнаты ей в ответ раздался медленный, глуховатый смех Луки Семеновича Гедеаношвили. Он сидел там, в синем сюртуке, расчесанный на пробор, с лицом почти оливкового цвета и зеленой своей сединой, сверкая чудной глубины глазами, огромными, как поверхность полного стакана. Таким он был изображен на висевшем прямо против него портрете, только там он держал в почти черных, правильных руках Евангелие и не смеялся. Луке Семеновичу было под семьдесят, и был он членом Библейского общества.
Он ездил каждый день. Серая в яблоках пара его полдня и полночи простаивала у подъезда дома. Кучер и выездной лакей — свои люди — выпивали по два самовара каждый в гостях у Катерины Егоровны. А «тетушку» из уважения к ее двадцати пяти годам и к трем ее сыновьям (приписанным к различным крепостным Луки Семеновича) никто давно уже не называл «барышней». Но самом же деле она именно была «барышней», Дуней Антоновой из Нарвы, красотой, умом, прелестью покорившей князя из рода Имеретинских.
Кто были эти крепостные люди, к которым приписывал Лука Семенович своих сыновей, рожденных девицей Антоновой? Бородин, Александров, Федоров — о них никто и не помнил в доме. Сашу по отчеству звали Порфирьевич, Митю — Сергеевич, Еню — Федорович, и все это было так просто и естественно, как и то, что старший сын, которому шел 12-ый год, был смуглым лицом, длинными глазами и ленивой повадкой схож и с Лукой Семеновичем, и с его таинственным синим портретом, висящим в спальне «тетушки».
Медлительный, безразличный к жизни, играющий в девочку, сонный над книгами, он рос в своем крепком детском раю, а с ним — Мари, тоненькая, некрасивая, легонькая, которую он сажал на печку и сам потом лез туда же, и там они ложились рядом и мечтали о том, что будет, когда они будут мужем и женой.
— Тетушка, можно нам жениться? — спрашивали они.
— Женитесь себе на здоровье, — отвечал звонкий, веселый голос.
Машка, Наташка, Нюшка — были их куклы, которых однажды он взял и перевешал, протянув веревочку от двери к окну.
— Луизхен, погляди, пожалуйста, я их всех перевешала за горлышко, — объявил он, и Луизхен ахала, а пришедшая в гости некая Элен (в которую он дико и пламенно был влюблен) сказала, что это с его стороны жестоко.
Он смотрел на высокую, с громадными ногами и руками Элен, которая была раза в три его старше, таял от чувств и, наконец, сочинил какую-то польку, — душа должна была вылиться во что-то, в песню, в танец. Польку сыграла на рояле Луизхен, и Элен протанцевала ее с ним — он доходил ей до пояса. А Мари сидела на печке одна и ревновала в слезах.
И опять — зима; опять барабан на казарменном дворе. Он хочет учиться играть на барабане. Но в дне, забитом уроками математики, латынью, физикой, немецким, философией, мать выкраивает всего полчаса — не для барабана, а — так и быть — для флейты. И с того самого двора, засыпанного снегом, где учится полк, является в дом, в скрипучих сапогах, пахнущий морозом и деревней, флейтист военного оркестра. По полтиннику за урок. Саша неистовствует от радости. Лука Семенович от его музыки зажимает себе уши, в своем узорном кресле, отложив Евангелие.