Издательство «Числа». Париж. 1931.
Перечитывая теперь стихи Бальмонта или, скажем, Сергея Городецкого, те самые стихи, появление которых вызвало в свое время столько восторгов и создало этим поэтам славу, — искренне недоумеваешь, что в них нашли люди, ими восхищавшиеся, люди, которых мы знаем, что они и любили поэзию понимали ее. Они же «открыли» и Блока, и Анненского, и Сологуба. В свою очередь, через двадцать лет над нашими оценками будут так же недоумевать. Это вполне естественно. Современников поражает в поэзии прежде всего элемент «новизны» , и поскольку новизна эта (хотя бы чисто внешняя, даже просто мнимая) соединена с литературной талантливостью, действие ее на тех, кому впервые приходится с ней столкнуться, почти всегда неотразимо. Уже на моей памяти Сологуб был совершенно очарован «поэзами» Северянина, носился с ними, называл их гениальными, писал в предисловии к ним: «Люблю грозу в начале мая — люблю стихи Игоря Северянина», хотя, казалось бы, ничто не могло быть более чуждо такому утонченному мастеру, как Сологуб, чем разные «вонзите штопор в упругость пробки», столь же даровитые «физически», сколь лишенные и отдающего себе отчета мастерства, и человеческого содержания, и глубины, даже глубины пошлости (есть и такая). Но вот и Сологуб обманулся – и его увлекла новизна. За ней — даже он - не увидел недостатков, столь очевидных и столь неоспоримых, что никакая «свежесть» и литературная даровитость не могли их хоть отчасти оправдать. Все это я напоминаю себе и тем читателям, которые со мной согласятся, чтобы, говоря о Поплавском, попытаться избегнуть той же ошибки.
«Люблю грозу в начале мая — люблю стихи Бориса Поплавского!» – невольно хочется повторить, и для того, чтобы постараться проверить это слепое ощущение «любви», надо сделать усилие над собой: очарование стихов Поплавского – очень сильное очарование.
Конечно, и их очарование прежде всего — очарование новизны. К чести Поплавского (и тех, кого его стихи привлекают), новизна эта меньше всего заключается в блеске каких-нибудь новых приемов, либо изобретенных в поту и потугах (как у футуристов, имажинистов, нынешнего Сельвинского), или созданных детски-непосредственно, вдохновенно, в своем роде действительно «гениально», как у того же Северянина, но — все равно — «приемов», и этим все сказано. Если из поэтического опыта последней четверти века можно сделать полезный вывод, то вывод этот, конечно, тот, что все внешние «достижения» и «завоевания» есть нелепость и вздор, особенно в наши дни, когда поэзия, словно повинуясь приказу:
… Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись!—
стремится — почти до самоуничтожения — сделать свою метафизическую суть как бы обратно пропорциональной ее воплощению в размерах и образах. Настоящая новизна стихов Поплавского заключается совсем не в той «новизне» (довольно, кстати, невысокого свойства), которая есть и в его стихах и которой, очень возможно, сам поэт и придает значение, хотя совершенно напрасно. Ни то, что показано в стихах Поплавского, ни то, как показано, не заслуживало бы и десятой доли внимания, которого они заслуживают, если бы в этих стихах почти ежесекундно не случалось — необъяснимо и очевидно — действительное чудо поэтической «вспышки», удара, потрясения того, что неопределенно называется frisson inconnu (неведомый трепет (фр.).), чего-то и впрямь схожего с майской грозой чего, столкнувшись с ним, нельзя безотчетно не полюбить. Во «Флагах» Поплавского frisson inconnu ощущается от каждой строчки, и, я думаю, надо быть совершенно невосприимчивым к поэзии, чтобы едва перелистав книгу Поплавского, тотчас же, это не почувствовать.
Но в чем же это очарование и, главное, в чем его ценность для нас? Есть ли это «гроза в начале мая», все та же, что когда-то у Северянина или Бальмонта, так же, как гроза, мгновенно радующая и так же бесследно растворяющаяся в мире, часть внешней прелести которого она составляет, не меняя и не «устраивая» в нем ничего, даже не покушаясь на это? Или же это очарование поэзии, в ее ином, вечном смысле? Вопрос легко поставить — ответить на него почти невозможно иначе, как спрашивая лишь у своей «поэтической совести» и полагаясь только на нее. По совести отвечаю. Да — в грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путаном, аморфном состоянии стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле. Не «роза», и не «лунная ночь», и не ребячески-дикарско-животное их преломление (степень физической талантливости ничего не меняет), а нечто свойственное человеку и только человеку, нечто, при всей своей «бессознательности» и «безволии», проистекающее прямо (и исключительно) от крайнего и высшего напряжения сознания и воли («бессознательное» уже «вторично»), — на границе бессмертия — как бы крайняя точка прямой, на противоположном конце которой сосредоточено все «первичное», в том числе и всяческие «грозы» — внешняя прелесть жизни, переходящая в смерть, в тлен .
Все «первичное» вообще не имеет большой цены, не имеют большой цены и те «комплименты», которые можно сделать Поплавскому, как поэту, занявшему в новой русской поэзии такое исключительное место. Занял он его по праву. Силу «нездешней радости», которая распространяется от «Флагов», — можно сравнить безо всякого кощунства с впечатлением от симфоний Белого и даже от «Стихов о Прекрасной Даме». В этом лестном сравнении заключена и возможная судьба его поэзии. Блок, написав «Стихи о Прекрасной Даме» (да и ряд других книг), еще далеко не стал Блоком в том смысле, в каком теперь — навсегда — он есть для нас. Не стань он тем, чем есть (какой ценой, все знают),— ничего или почти ничего не осталось бы и от очарования его первых стихов. Белый на наших глазах превратился в ничто, хотя «отпущено» ему было не меньше, чем Блоку, возможно, что и больше. К этому надо прибавить, что «свободный выбор» играет в таких вещах роль далеко не решающую, хотя он и необходим. Притча о талантах тоже совсем не значит, что «терпение и труд — все перетрут», хотя труда надо очень много и терпения еще больше, чтобы сделать дело поэта — создать «кусочек вечности» ценой гибели всего временного, — в том числе нередко и ценой собственной гибели.