Мне пять лет. Я просыпаюсь ночью от странного чувства, что вокруг происходит что-то не то. Зову маму, она не отвечает. Приподнимаюсь и вижу, что родительская кровать пуста, а из-под неплотно закрытой двери пробивается полоска света. Я встаю и шлепаю на кухню, где с облегчением вижу маму – растрепанную, в застиранном фланелевом халате, из-под которого торчит голубая синтетическая комбинация с кружевами. Эта комбинация казалась мне в детстве прекрасной, как наряд принцессы, и я часто надевала ее перед зеркалом. У мамы в руках огромный нож, которым она быстро-быстро режет лук. «Мама?» Мама бросает на меня быстрый косой взгляд, и я постепенно понимаю, что это и не мама вовсе. То есть это, конечно, она, но и не она. Чужие холодные глаза без следа луковых слез, острый нож, удушливый луковый запах. Мне часто снились страшные сны, но этот был самым жутким. Почему-то он связался для меня с блокадой – так и не зажившей, воспаленной ленинградской раной. Тогда я не понимала почему, а сейчас понимаю. Блокада могла сотворить с человеком все, что угодно. Превратить самого близкого в другого. Самого себя превратить в другого. Такое бывает в фильмах ужасов, в каких-нибудь «Вторжениях похитителей тел».
Детский страх смерти материализовался для меня в ужасе и памяти войны. Война – в блокаде. Блокада стала моим главным кошмаром, заменила страшные сказки, превратилась в декорацию жутких снов. Ленинград был наполнен блокадным ужасом. Я повсюду натыкалась на его оскалы.
Мне десять лет. Бабушка говорит: «Не смей оставлять кашу в тарелке, эта каша могла бы спасти какого-нибудь блокадного ребенка». Я смотрю на остывшую манку с комочками и вижу блокадную девочку, которая жадно ест эту мерзкую кашу и вылизывает тарелку.
Мама срезает плесень с круглого черствого ржаного хлеба и рубит его на маленькие квадратные сухарики. Хлеб выбрасывать нельзя, мне сто двадцать пять раз рассказывали про 125 блокадных грамм. К счастью, я до дрожи люблю эти соленые сухарики, особенно из хлебной середины, без невкусных боковых корочек.
На Кондратьевском проспекте, где мы живем в типовой блочной девятиэтажке, стоит желтый сталинский дом. На двери в подвал написано: «Бомбоубежище № 16». Я всегда поеживаюсь, когда прохожу мимо. Бомбежки я боюсь больше, чем голода. Голод – абстракция, его я не могу почувствовать – никогда в жизни я не была голодной. Бомбежка – другое дело. Я так часто проживаю ее в снах, слышу этот свист, эти взрывы, бегу к двери с номером шестнадцать и понимаю, что мне не успеть, что бомба уже летит и сейчас упадет прямо на меня. Я просыпаюсь вся в слезах и зову маму. Почему-то стесняюсь рассказать ей про бомбежку и что-то бормочу про сказочного дракона, уткнувшись носом в ее ту самую голубую сорочку с колючими кружевами.
У меня есть книжка «Норвежские сказки». На одной из картинок нарисован тролль. Мама потом так часто рассказывала, как я боялась этого тролля, что я уже не могу отделить ее рассказы от своих воспоминаний. Страшная картинка заложена закладкой, я все время открываю книгу на странице с троллем, смотрю на него уголком глаза, визжу и начинаю реветь. Я прекрасно помню эту тягу к ужасному, когда ты знаешь, что будет больно, но все равно открываешь книгу на заложенной странице. Но вообще-то моя самая любимая сказка – «Синяя Борода». Я так хорошо понимаю, почему юная жена открывает запретную дверь запретным ключом. Синяя Борода хорошо знал, что она это сделает, – надо только запретить. Блокада – мой норвежский тролль, моя заложенная страница, моя запретная комната.
Когда мы с папой по выходным ходим в Эрмитаж, я вижу на Невском доску: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Разницу между артобстрелом и бомбежкой я понимаю плохо. Почему одна сторона более опасна, чем другая, бомбы же падают с неба? И чем отличаются бомбы от снарядов? В отличие от двери в желтом доме доска меня не пугает, в ней есть что-то успокаивающе-музейное, она – часть нашего похода в Эрмитаж и в кафе «Лягушатник» на Невском, где надо отстоять огромную очередь, чтобы в зеленых извивающихся интерьерах съесть земляничное мороженое с сиропом.
Я боюсь немецкой речи. Я видела слишком много фильмов про войну, я так хорошо слышу этот отрывистый лай, когда прячусь в кустах, а они идут мимо с автоматами наперевес, и я знаю, что нельзя пошевелиться и нельзя кричать. В этот момент я часто просыпаюсь и снова зову маму.
На даче в Лемболово, где я провожу каждое лето, лес опутан ржавой колючей проволокой, завален дырявыми касками и гильзами. Я собираю грибы в окопах и рву о проволоку резиновые сапоги. Если повезет, можно найти гранату и еще кучу всего интересного, но родители говорят, что граната может взорваться, а если порезать руку ржавой проволокой, то начнется заражение крови (я представляю, как мне в кровь заползают мелкие черные букашки и там расплываются в разные стороны).
На школьной линейке, посвященной блокаде, мы читаем стихи по мотивам дневника Тани Савичевой – одной из главных блокадных святых. Как это обычно делается, стихи разбиты на кусочки, чтобы досталось каждому. У кого-то кусочек про дядю, у кого-то про сестру, все в рифму. Не помню, кто из Таниной родни – у меня. Зато помню, что стеснялась читать эти стихи «с выражением», как того требовали учителя и обстоятельства. А вот пухлая Наташа Воронина, стоявшая рядом со мной, не стеснялась. И выбивала у всех слезу, и, кажется, сама ее пускала. Недавно я пыталась найти эти стихи в интернете, но не нашла. Наверное, они были плохие, иначе мне не было бы так стыдно. Впрочем, может быть, я стеснялась не плохих стихов, а своей боли, превращенной в пафос.