Только великий народ способен
иметь великого человека.
С. М. Соловьёв
У подьячихи Авдотьи Евменовны Золотарёвой день радостным выдался. Её муж Евстигней повёл ныне сына их Василия в Посольский приказ дьяку казать на предмет приискания места там же, где сам трудился в должности подьячего. Сам-то Евстигней цельный год учил сынка грамоте, чтению по Псалтыри, а ещё писать на бумаге.
По чтению-то сынок-золотце Васенька весь Псалтырь на зубок взял, и, когда начинал честь его вслух, мать Авдотья с замиранием сердца слушала, благоговея, а то и слезилась, за сына радуясь. Вот с письмом трудно шло, Евстигней за кажну букву шибко серчал на сына. «Пишешь как курица лапой, — долбил по голове недоросля. — С таким письмом не то, что в приказные, а и в площадные не возьмут». Однако ж додолбил-таки. Хороший почерк стал у Васеньки, буквы ровные, стройные, ровно горшки на полке.
— Ну вот, — сказал намедни Евстигней, — теперь не стыдно и дьяку показать.
И вот ушли с самого ранья, а бедная подьячиха ровно на иголках, сидеть не может, мечется по избе туда-сюда, на кухне едва квашню не опрокинула, хорошо девка Дунька подхватить успела.
— Да ты что, Евменовна, в себе ли?
— Ох, молчи, девка.
— Радоваться надо, что сына в приказ берут.
— Я и радуюсь, но что-то сердце шибко волнуется. Как там Васенька?
— А что Васенька? Пишет гораздо, такие-то завсе на вес золота. Чего беспокоиться?
— Вот когда у тебя такой свой будет, единственный, вот тогда и поймёшь материнско сердце.
Нет, не обмануло ретивое подьячиху, не обмануло. Вскоре явился Васенька, встал в дверях бледный, испуганный.
— Что? — едва выдохнула Евменовна. — Неужто не взяли?
— Взяли, — пролепетал сынок со всхлипом.
— Так что ж ты, — облегчённо вздохнула подьячиха, поняв, что сынок от радости слезу сглотнул.
Парень опустился на лавку у печи, просипел:
— Пи-ить.
— Дунька, воды, — скомандовала подьячиха.
Девка скоренько притащила из сенок ковшик воды с ледком. Васенька попил, поставил ковш. И, словно от воды выпитой, явились слёзы на глазах.
— Пропал я, маменька, пропал.
— Христос с тобой. Что так-то? Ты ж сказал, взяли.
— Взяли. В волонтёры, маменька, взяли.
— В каки таки волонтёры? Что ты городишь? Ты ж в писчики поступать пошёл.
— Вот то-то, — всхлипнул Васенька. — Пошёл в писчики, угодил в волонтёры.
— А что ж отец-то?
— А что отец?
— Ну как же, он же с дьяком договорился.
— А что тот дьяк? Государь явился, он вместе со всеми носом в пол пал.
— Какой государь?
— Какой, какой. У нас один он, Пётр Лексеич. Царь.
— Ты расскажи хоть толком, сынок, — попросила Евменовна, тёплой ладонью отерев слезинку со щеки у сына. — Как было-то?
— Ну как? Пришли. Дьяк посадил писать меня, проверить, годен ли по письму я. Пишу я, он за спиной стоит. «Изрядно, — хвалит, — изрядно». А тут на вот те, царь на пороге. Все пали перед ним, а я замешкался, из-за стола вылезая. А он-то в два шага — и уж возле стоит. «Ты написал?» — спрашивает, лист беря. Я, отвечаю. «Значит, грамотен?» Грамотен, говорю, государь, вот пришёл место в приказе просить. «Место в приказе?» — переспрашивает. А тут дьяк с колен поднялся, говорит, вот, мол, государь, к себе берём парня. А царь и скажи: «Вас тут, чернильных душ, и так густо, а я парня в волонтёры забираю». Повернулся к сопровождающему кому-то: «Плещеев, запиши его в свою десятку». И пошёл к главе приказа, к Нарышкину[1]. Плещеев записал меня и велел к двадцать третьему февраля на Красной площади быть, оттель, сказал, за рубеж побежим.
— Но ты б сказал, мол, жениться собираешься, уж и невеста, мол, есть.
— Сказал я.
— А он?
— А он засмеялся, говорит: «Женитьба — не гоньба, поспеешь».
Вот тебе и нарадовалась подьячиха.
— Это всё ты, дура стоеросовая, — напустилась на Дуньку. — Ты сглазила.