– Попался!
Левую руку будто тисками сжали – онемела. Кошу взгляд. Светло-синюю рубашку распирает солидный живот, под ним, удерживаемые черным ремешком, форменные брюки. Полицейский. И в самом деле попался…
– Пошли!
Бугай в полицейской форме тащит меня по перрону. Встречные пассажиры скользят равнодушными взглядами. Беспризорника отловили – эка невидаль! Одним попрошайкой на вокзале меньше. Сейчас отведут в дежурку…
Я знаю, где на вокзале комната полиции, но бугай почему-то ведет меня мимо. Мы выходим на привокзальную площадь, сворачиваем в проулок, ныряем в подворотню… Зачем? Здесь нет полиции! Пытаюсь это сказать, но мокрая, потная ладонь зажимает мне рот. В нос шибает запах розового масла. Полицейский пользуется духами?
Меня уже не тащат, несут. Я словно плыву через грязный, замусоренный двор, усыпанный обертками и пустыми пластиковыми бутылками. Я не знаю этого места, я здесь никогда не бывал. Меня заталкивают в глухую, узкую щель между двумя домами. Кирпичи, из которых сложены стены домов, серые от въевшейся многолетней пыли. Потная ладонь исчезает, в глаза мне прыгает солнечный зайчик. Его испускает лезвие ножа. Оно отполировано до зеркального блеска, широкое и хищно скошенное. Я отчетливо вижу заточенную до бритвенной остроты кромку. Нож движется к моей шее. Это не полицейский! Маньяк! Он перережет мне горло, а затем разделает, как свинью. Маньяки всегда так делают. Они специально выслеживают беспризорников, потому что знают: тех не будут искать…
Пытаюсь кричать, но горло будто морозом схватило. Отчаянно вырываю руку. Она, к счастью, поддается. Я свободен! Бежать! Скорей!
– Ангальязэ мэ![1]
Счас! Нашел дурака!
– Ангальязэ мэ! Паракало![2] – канючат над ухом.
Вздрагиваю всем телом и просыпаюсь. Оторопело гляжу по сторонам. Это не Москва. Исчез грязный, пыльный дворик, а с ним – и маньяк с ножом. В узкие окошки ложницы льется зыбкий свет, отрисовывая стены и лавки. Сегодня полнолуние. Я в ложе, рука онемела, а рядом сонно лепечет жена. Все понятно. Во сне я разбрасываю руки, она подкатилась и пристроилась на левой. Жена это любит. Рука занемела, мне привиделось, что за нее схватили.
Поворачиваюсь на бок и обнимаю жену. Она обрадованно жмется ближе.
– Досэ му фили![3]
Чмокаю ее в щечку. В ответ мне сонно тычутся в висок и затихают.
– Калинихта! Сагапо![4] – шепчу ей в ушко.
Спустя минуту жена мерно дышит. Ложусь на спину и закладываю руки за голову. Левую пронзают тонкие иголочки – отходит. Странный сон. С чего бы? Прошлое я вспоминаю все реже. России двадцать первого века больше нет. За окном – век двенадцатый. Прежнего побирушку и Великого князя Киевского, владетеля земель и народов, разделяет пространство в восемь веков – не преодолеть. И не больно хочется, честно говоря. Никто не ждет меня в современной Москве. Здесь у меня семья, друзья, дети… Женщину, которая дышит рядом, зовут Ксения, она дочь басилевса Византии Мануила Комнина. Не слышали о таком? В своем времени я тоже не слышал…
Она забавная, моя Ксюша. Днем старательно говорит по-русски, а вот ночью – во сне или во время ласк – только по-гречески. Забывается. И девочек наших рожая, кричала по-своему. Хорошо, повитуха греческий знает, Алексий научил.
Непонятный сон… Вещий? Кто-то вздумал зарезать князя? Так из желающих очередь стоит… Утро вечера мудренее, разберемся. Вновь поворачиваюсь на бок. Ксюша ощутила и завозилась, пытаясь устроиться на плече. Нет уж! Рука только отошла.
– Пефэно я сено![5]
Подлиза! Ведь не отстанет! Сую руку ей под шею. Она устраивается и затихает. Опять отлежит. А куда денешься? Захотел быть зятем императора, терпи!
Глаза смыкаются, темнота…
Повозки тащились по броду. Колеса утопали в речном иле, измученные кони, подгоняемые ударами кнутов, упирались ногами в топкое дно, но двигались еле-еле. Люди, бредушие по колено в воде, налегали на повозки плечами, пытаясь помочь лошадям, но без толку. Они, как и кони, обессилели. От долгой дороги, бессонной ночи, понуканий стражей. А те не унимались: брызгая мутной водой из-под копыт коней, скакали обочь, крутя над головой плетками.
– Шибче! Шибче рушай, пся крев!
Удары плетей обжигали бока лошадей. Те вздрагивали, но не прибавляли шаг – усталость была сильнее боли. Перепадало и смердам, недостаточно старательным, по мнению стражей. Те только ниже опускали головы, не решаясь поднять на обидчиков взгляды. За ненависть, горевшую во взорах, могли не только плетью – мечом вытянуть.
Худо-бедно, но колонна двигалась. Выбираясь на противоположный берег, люди отводили повозки в стороны и обессиленно падали на траву. Лошади замирали на подрагивающих ногах и свешивали головы. Голодная малышня, ехавшая в повозках среди узлов с пожитками (дети постарше брели рядом со взрослыми), тихонько хныкала, но громко плакать боялась: измученные родители были щедры на затрещины. Даже стража угомонилась. Выгнав последнюю повозку на берег, воины сползли с седел и повалились на траву, подобно смердам. Только предводитель остался в седле. Это был молодой рыцарь, скорее даже юноша, статный и широкоплечий. Пушок, пробивавшийся на верхней губе, делал его лицо по-детски милым. Однако любой, кто заглянул бы в холодные серые глаза юноши, сразу переменил бы мнение.