Для русской литературы Батюшков умер почти на тридцать пять лет раньше своей физической смерти: в 1821 году он стал обнаруживать признаки душевного недуга, который все возрастал и наконец перешел в беспросветное безумие. «Последний луч таланта пред кончиной», сохранилось его стихотворение, записанное под диктовку в этом роковом году:
Ты помнишь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родился человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Таким аккордом глубокой безнадежности отзвучала поэзия, в которой преобладали совсем другие мотивы. Как известно, Батюшков – певец сладострастия, и даже слово это было для него излюблено. Он радовался молодости и страсти, любил вдыхать в себя от каштановых волос тонкий запах свежих роз и безустанно пел о том, как сладко венок на волосах каштановых измять и пояс невзначай у девы развязать. Его чаровали тихие, медленные и страстные телодвижения в сплетенном хороводе поющих жен. Он славил и роскошь золотую, которая обильною рукой подносит вины и портер выписной, и сочны апельсины, и с трюфлями пирог. У него, правда, слышится также восхваление чистой Дружбы, идиллический призыв к бедным пенатам, к отраде смиренного уголка, – но его идиллия своеобразна тем, что она не скромна и тиха, что ее наслаждения тоже страстны и пьяны, что в этот шалаш простой придет не только друг, но и Лилета, и певец «на ложе сладострастья» будет пить ее пламенное дыхание, как роз благоуханье, как нектар на пирах. Последнее мгновенье жизни он эпикурейски представлял себе как последнее объятие женщины; и бог любви по дороге, усеянной цветами, поведет любовников в Элизий, где они под сенью мирта воскреснут с новым пламенем в крови и
Где, любуясь пляской граций,
Нимф, сплетенных в хоровод,
С Делией своей Гораций
Гимны радости поет.
Тяготея к жизни, к ее радости, к ее цветам, он хотел бы забыть все ее суровые и строгие тоны, ее науку, ее гнетущую мудрость:
Ужели в истинах печальных
Угрюмых стоиков и скучных мудрецов,
Сидящих в платьях погребальных
Между обломков и гробов,
Найдем мы жизни нашей сладость?
От них, я вижу, радость
Летит, как бабочка от терновых кустов.
Для них нет прелести и в прелестях природы,
Им девы не поют, сплетаясь в хороводы;
Для них, как для слепцов,
Весна без радости и лето без цветов.
Но эта языческая стихия была в душе у Батюшкова не единственной и не полновластной. Она боролась со стихией христианской, и он не сумел и не хотел до конца остаться рапсодом земных пиров и любовной неги. Он не был последователен, и на страницах его небольшой поэтической книги, несмотря на все эти гимны упоенной вакханке, можно заметить, что ему было совестно своего «эвоэ!». Он со страхом вопрошал глас совести своей и после чувственной услады, хмеля и беспокойства мечтал о том, чтобы увидеть спокойный брег, страну желанную отчизны, о том, чтобы земную ризу бросить в прах и обновить существование. Да и то горестное, что он лично видел в жизни, «в Москве опустошенной», эти бледные матери, эти нищие, эти груды тел и груды сожженных развалин, – все это мешало ему беззаветно и безраздельно отдаваться бурной и ликующей песне.
Такая песнь замолкала и потому, что вообще с жизнерадостной окрыленностью духа знаменательно сочеталась у Батюшкова его неизменная спутница, временами только отходившая в тень, – искренняя печаль. Его странник счастья не находит под небом счастливым Эллады; когда любовник умер, Делия не посетила печальный памятник его, и вообще
Мы лавр находим там
Иль кипарис печали,
Где счастья роз искали,
Цветущих не для нас.
Лучшие из его стихотворений – элегии, и он сосредоточился даже на особом виде лиризма – элегии исторической. Не только современное, но и прошлое возбуждало его грусть. История печалила его. Длительное разрушение, область концов, она представляет собою руины, потому что в самой природе человеческих созиданий кроется уже разорение, – и вот певец стоит на развалинах замка в Швеции, где некогда чаши радости стучали по столам, и видит пред собою ряд гробов. Мы, в сущности, живем на кладбище. Все изменчиво. Рейн спокойно катится теперь в родных немецких берегах, но давно ли владели им враги,
Давно ль они кичася пили
Вино из синих хрусталей?
Батюшков восторженно призывал к наслаждению, хотя бы и шаловливому, в жизненном саду растил пунцовые розы, но часто вспоминал и о минутности и бренности всего человеческого; мимолетная природа утехи наводила его мысль на то, что неминуемо исчезает и все другое, и все великое. Это наблюдение, столь не новое, вполне сохраняло для него свою меланхолическую силу. И он называл человека минутным, он считал людей странниками минуты, которые ходят по гробам, и когда он дарил юной девушке цветы – это он дарил ей «горсть как ты минутных роз». На судьбе Торквато Тассо, «лебедя сладостного», который Батюшкова, как и других художников, привлекал трагическою обидой своей опоздавшей славы, он учился тому, что время покоряет себе не только розы, но и лавры.
Между сладострастьем и печалью он не признавал ничего среднего: либо жизнь подавлена, либо она протекает на высоте своей напряженности. «Как ландыш под серпом убийственным жнеца», он умирал, но