* * *
Бабушка Прасковья Петровна Печерская кончила жизнь далеко за сотню годов от роду. На старости лет хватила старушка греха на душу — молодилась. Бывало, бабушке все восьмой десяток в доходе. Лет двадцать пять доходил — так и не дошел.
Бабушка Прасковья Петровна на самом-то деле была мне прапрабабушкой, да мы все ее бабушкой звали. И это старушке нравилось.
Спросишь, бывало:
— В котором году родились вы, бабушка?
— А вот уж года-то, mon cœur,[1] и не упомню, — ответит. — Да ты считай: покойница матушка принесла меня в самый тот день, как на Охте попа жгли. Привозил того попа в Петербург князь Дундук, а князь Дундук в ту пору был еще некрещеный, и тот поп был у него самый набольший: по-нашему архиерей, по-ихнему, по-калмыцки, чурлама. Он в Петербурге возьми да и помри, а по калмыцкому закону мертвого попа надо жечь. Ну и сожгли. Весь Петербург тогда на Охту высыпал: всякому лестно было поглядеть, как попов жгут. И батюшка с матушкой, дай бог им царство небесное, ездили. Матушку-то в народе и помяли: как приехала домой, так меня и принесла… Так-то, Андрюша!.. Ты знал ли, голубчик, что я недоносок?
— Бабушка! да ведь этому больше ста лет.[2]
— Полно-ка ты, — заворчит бабушка, — молод еще надо мной смеяться!.. Сто лет!.. Эк что сморозил!.. Перекрести лоб-от, опомнись… Семьдесят восемь либо семьдесят семь — это может статься, а ты уж гляди-ка что махнул!.. Сто годов!.. Прошу покорно!..
И пойдет, бывало, ворчать бабушка, но не надолго: добрая была старушка и меня очень любила. С малолетства был я ее баловнем. Меня, бывало, так и звали: бабушкин внучек да бабушкин внучек. И она очень это любила.
Глуха под старость стала и видела плохо, но память сохранила редкую. И, как часто бывает с людьми преклонных лет, хорошо помнила только время молодости. Как начнет, бывало, свои россказни про времена елизаветинские да екатерининские — все до подробности расскажет, а французского погрому не помнила, хоть и вывезли ее из Москвы за пять часов до вступления Наполеона и она, крестясь и глухо рыдая, всю ночь проглядела из подмосковной на страшное зарево славного пожара.
— Как же это вы забыли, бабушка, как Наполеон-от в Москву приходил? — спросишь, бывало, ее.
— Нет, милый Андрюша, не припомню. Не припомню, родной… И долго жила на Москве, а такого не помню… Да кто он такой был? По прозвищу из чужестранцев, должно-быть?
— Француз, бабушка.
— Француз!.. Нет, моя радость, такого не помню. И хвастать не хочу. Много ведь французов-то тогда на Москве проживало… Да он кто таков? Танцовщик аль гувернер, может статься?
— Император, бабушка.
— Император!?. Как так император?.. Какой?
— Император французов, бабушка.
— Перестань, Андрей!.. Грех над бабушкой смеяться. Господь счастье отнимет… Смотри-ка, что вздумал. Нашел у французов императора!.. А еще учишься!.. Нехорошо… Императоров, mon cœur, во всем свете только двое — наш да еще римский; салтан турецкий тоже в ранге императора состоит, только не совсем, для того, что некрещенный. А у французов, mon cœur, король, roi de France et de Navarre.[3] Да… Как нынешнего-то зовут? Louis seize все еще царствует, аль дофин воцарился?
— Эх, бабушка, чего хватилась! Да теперь уж лет пятьдесят, как Людовику головку срубили.
— Жалею, очень жалею. Бесподобный был король и к нам всегда был расположен. Mon cousin, князь Свиблов, при нашем резиденте в Париже находился и рассказывал про Louis seize очень много хорошего. "Il ne parle jamais de notre imperatrice, — говаривал mon cousin, — que dans les termes du plus profond respect et de la plus haute estime".[4] Потому и жалею его. Только ведь он был такой миролюбивый; с кем же это он воевал? С гишпанским, полагаю.
— Ни с кем, бабушка, не воевал.
— Il est tue,[5] — ты сказал.
— Tue-то tue. Да не на войне, а на эшафоте.
— Послушай, Андрей! Ты, должно быть, мартинист… Нехорошо, милый, очень нехорошо! Уж ты с Лопухиным[6] не знаешься-ли?.. Смотри, mon cœur, не опечаливай бабушку: мало-ль что может случиться! Долго-ль к Шешковскому[7] в лапы попасть?.. А у него, mon pigeonneau,[8] еще милость божия, как только посекут — это еще ничего, примочил арникой и вся недолга, — а неровен час… хуже бывает… Нет, Андрюша, береги ты себя и бабушку не огорчи!.. И об чужестранных королях всегда говори с уважением… И какие ведь ты, в самом деле, несодеянные вещи говоришь: и король-от на эшафоте, и французский-то император в Москву приезжал… Стыдно, mon cœur, беспримерно как стыдно… Постой… постой, Андрюша! Вспомнила, вспомнила… Ты перепутал, радость моя!.. Точно, был на Москве император, только не французский, а римский! Жозефом звали. Видала его, голубчик, видала… На бале у главнокомандующего видела, в Нескучном — у графа Алексея Григорьича Орлова, в Кускове — у Шереметева на празднике… Как теперь на него гляжу: черты такие тонкие, нежные. Только он сохранял самое строгое incognito и завсегда в трактирах да на постоялых дворах приставал. А когда у государыни в Царском Селе находился, проживал в бане. Над баней-то государыня трактирную вывеску велела повесить. Он и поверил, да так и прожил все время в бане и тем свое incognito сохранил… Графом Фалькенштейном прозывался, а ты и прозвище-то ему какое-то несообразное придумал… Наполеон! Что такое Наполеон?.. Таких святых и у католиков нет, не то что у нас, правоверных… Собачья кличка какая-то!.. Нехорошо, мой дружок!.. Будь умник, mon bijou,