А все-таки
А все-таки я немало поколесил по свету. Отчасти по собственной воле, но больше в силу обстоятельств, забрасывавших меня в самые разные уголки земного шара. Еще учеником виленской гимназии я пытался упорядочить в памяти картины войны и русской революции — всё остальное казалось будущим и обещанием без конца и края. Сколько эмоций — плохих и хороших — пришлось мне пережить во время странствий по Франции, Италии, Швейцарии, Бельгии, Голландии, Дании, трудно даже перечислить. А еще Северная и Центральная Америка… Я с лихвой исполнил мечту моего отца-путешественника, хотя, вопреки романтическим намерениям, не сумел войти в роль коллекционера городов и стран: меня слишком поглощали так называемые житейские дела. Впрочем, то, что еще в начале двадцатого века могло считаться экзотикой, с течением лет становилось обыденностью — в духе эпохи всеобщего ускорения.
Предки мои редко выезжали за пределы Кейданского повета, а уж если куда ездили, то в один из наших городов — Вильно или Ригу. Но отец еще до отъезда в Красноярск[2] привез из своего балтийского путешествия кое-какие свидетельства о Европе 1910 года, и я, разглядывая альбом о Голландии, любовался каналами Амстердама. А еще — отцовской фотографией 1913 года на палубе корабля Нансена в устье Енисея[3].
Во времена моего детства было мало фотографий, и представление о дальних странах можно было составлять по рисункам и гравюрам — например, по иллюстрациям к книгам Жюля Верна и Майн Рида. Однако уже начало зарождаться кино.
Столько городов, стран — и никаких космополитических навыков. Наоборот, робость провинциала. Поселившись в каком-нибудь городе, я не любил покидать свой район, и перед глазами у меня каждый день были одни и те же картины. В этом выражалась моя боязнь разменяться на мелочи, лишиться центра тяжести или духовного дома. Впрочем, я бы определил это несколько иначе. Всю жизнь мы создаем свои мифологии, но те, что сохранились с раннего детства, запечатлеваются в нас сильнее всего. Чем дальше меня заносило (а Калифорния, надо полагать, находится достаточно далеко), тем больше я искал связующую нить с прежним собой, с мальчиком из Шетейнь[4] и Вильно. Этим объясняется моя привязанность к польскому языку. Выглядит красиво, патриотично, но, в сущности, я запирался в своей крепости и поднимал мосты — а они там, снаружи, пускай беснуются. Потребность в признании (у кого ее нет?) была недостаточно сильной, чтобы выманить меня оттуда и заставить писать по-английски. Я чувствовал, что призван к чему-то другому.
Возвращение спустя полвека в мои родные места и в Вильно замкнуло круг. Я сумел оценить выпавшую мне невероятную встречу с прошлым, хотя сила и сложность этого переживания превзошли мои языковые возможности. Быть может, я просто онемел от избытка чувств и потому решил высказаться опосредованно: вместо того чтобы говорить о себе, начал составлять нечто вроде списка биографий и явлений.