1. «Встретил женщину старше сорока и стал писать страшные рассказы»
Ты прилетишь ранней весной (ты не прилетишь никогда) я знаю, как знаю и то, что ничего из этого, как ни из пятого ни из десятого не будет – ни весной, тем более ранней, ни летом, ни осенью, ни зимой – никогда, и в помине, ни с кем и никогда не побредешь ты по никакому пляжу, тем более пустынному, не будешь танцевать никакое танго, ни свинг тем более, смешно подумать даже, правда?, возможно вполне не будешь танцевать вообще, никогда не обнимешься, не замрешь, не вдохнешь запах женщины, любимого, единственного и неземного существа без которого тебе не жить: вместо всего этого и много чего другого, чем счастливо существо человеческое, будет знаешь что: мерзский запах и такой же вкус обжигающей горло дряни, дежурные шалавы, короткий рык изрыгаемой животной плоти и чувство омерзения к самому себе, заглушаемое той же мерзской жидкостью в том же мерзском кабаке, где ты будешь медленно, тупо, страшно добивать себя стоя где – то одиного в углу, мерно пошатываясь в такт музыке, затем, опять же: ни с кем никогда ты не пойдешь держась за руки, не остановишься, не обнимешься, не замрешь в поцелуе, потому, что ты забыл парень изречение одно которое тебе приговором будет. «Одинокому везде пустыня». В тебе сломалось нечто очень важное, самое то, что составляет суть мужской природы, но времени на ремонт, тем более капитальный у тебя, мой дорогой, увы, не осталось. Ты пойдешь не оглядываясь молча, одиноко гордо даже, уверенной, пружинящей походкой дорогой протореной, хорошо знакомой и верной, вытравливая из себя остатки человечности с совестью вместе взятыми и будешь брести по ней до тех пор, пока не стерешь в памяти женщину, походя и играючи разрушившую твою жизнь.
«Горький поглядел на небо. Затем подошел к дереву, обнял его, и заплакал». Я поглядел в никуда. Затем подошел к одиноко стоящему фонарному столбу с облупившейся серой краской что на бодворке у 22 West, и заплакал. Великий пролетарский писатель Максим Горький! Слушайте меня, как говорят у нас в Одессе – сюда. Давайте меняться. Я буду неспешно тащить со товарищи баржу по матушке реке Волге, а Вы, впряженый в плуг заместо коняки – вспахивать поле размером в стадион. Меня будет обдавать приятная речная прохлада, Вы же корчиться судорогами от обезвоживания в термокипии в 60 – ти градусном пекле. Ко мне будут обращаться по имени, Вам же кричать через дорогу словно псу бездомному – «Эй!». Вечером я разделю трапезу подле костерка в честной компании, а Вы проглотите не лезущий в горло кусок в подлом одиночестве и уляжетесь при включеном освещении на станок токарный – в противном случае Вас до утра сожрут крысы. Я обниму дерево – почти живое существо, с дыханием, влагой, запахом, почти что женщину, Вы же – глупо торчащую ржавую железяку, да еще с облупившейся серой краской. Но самое, самое преглавное, великий пролетарский писатель Горький заключается в том, что некая госпожа Будберг будет лелеять, любить и уважать меня, а Вас – тут Вы превратитесь во внимание сплошное, товарищ великий писатель пролетарский – напиваться на глазах в драбадан, лапать жирную кабанью шею, лобызать взасос тараканьи усищи и натравливать на Вас полицию, « Ату, его, ату!».
Пациент: «Доктор, обношения с одной женщиной изуродовали мою психику и нивелировали меня как личность».
Доктор: «Приходите, постараюсь хоть чем – то помочь, хотя честно говоря не ручаюсь…».
Я обрел долгожданный покой вернувшись в материнское лоно. Так в утробе покоится свернувшись калачиком и посасывая пальчик крохотный, беззащитный, оберегаемый околоплодными водами от суеты и вражды окружающего мира младенец. Безжизненное тело. Закрытые глаза. И словно плети руки. И вместо лица маска. Долгожданный покой. Исчезло всё. Мысли, желания, страсти, любовь, ревность… сама жизнь. Исчезла ты. Только блаженая нирванна спасительной тишины и ярких красок, пения райских птиц и тихий шепот прибоя, лучи солнца осеннего и дуновение ветерка… Который словно женская ласковая рука ерошит твои волосы, хотя нет, из последних сил прорываются скрозь дурман остатки разума, разве твои руки когда – то касались моих волос…
Обессиленый и погасший стою под тугими струями смывающими омерзительно липкий пот страха, жары и смерти. Видения направленого на тебя дула калашникова и подствольника базуки. Миг – и ты превратишься в прошитый свинцовым жалом окровавленый куль, прах, пепел, рассеяный в пустыне на окраине города Багдада. Без следа… Всё это враки, что перед лицом смерти у человека враз проносится вся его жизнь. Знай мой дорогой, о ком в свой последний час вспомнил твой отец. Но разве он забывал? Все невыразимо долгие годы скитаний по чужбинам, годы одиночества, поиска крова, куска хлеба, трудов тяжких, ты всегда был со мной, впрочем как и другие любимые, родные и близкие… Какой стала ты, ворвавшаяся в мою жизнь и взорвавшая ее, чью блевотину смывают тугие струи в сей предрассветный час.
Затем вытерусь, разорву фабричную упаковку белья, лягу. Нет доски с гвоздями. Жаль. Укладываюсь тщательно, словно выполняя некий ритуал. Благороден лик нагого человека возлежащего неподвижно, словно изваяние в утренних сумерках с печатью Божьей благодати, истины, видения, тайны, неподвластной простым смертным на лице его. Оно светло и озарено улыбкой – такой же кроткой и нежной как у тебя, осеняющей крестным знамением образы. Вот только пальцы… Тонкие, нервические. И такие сильные. Которые время от времени сжимаются в кулак. Словно пытаясь разорвать, раздавить, размозжить, рассплющить нечто. Они сжимаются с такой страшной, нечеловеческой силой, что кожа на костяшках истончяется, а сами они становятся белыми – пребелыми, словно у мертвяка, а вены всё набухают и набухают – словно силясь из самих себя выскочить.