Танковые батальоны рвались к Воронежу, к Дону. Взрывы, выстрелы, удары «болванок» в броню и мучительный холод. И последний, сотрясающий кости, толчок — огненные брызги, угар… А потом тяжелый и мучительный выход из забытья, — рычание моторов и первая, раскраивающая душу мысль: «Неужели это последняя минута?!»
Словно бы не было тела, раскалывалась голова, перед глазами, как за стеклом, омываемым ливнем, — родной дом, «тридцатьчетверка». Окутанная перепуганными языками пламени и клубами смолисто-черного дыма, в какую-то из рядом стоящих секунд она должна взорваться: в ней полный боекомплект снарядов…
«Жить…» — он не хотел уходить.
«Жить!.. Жить!!» — он не может уйти. Не может!!!
Залепленные грязью и снегом глаза заплывали слезами…
Кто-то из друзей, пряча голову в плечи и пригибаясь, поволок за руку тяжелого, беспомощного Саньку по слякотному, измятому гусеницами снегу. Теплые слезы промыли глаза: рота уходила все дальше и дальше — «тридцатьчетверки», не останавливаясь, хлестко вколачивали в отсыревшую, холодную степь огненные гвозди. Потом снова взрыв, сотрясающий родное Придонье, — звон в ушах, в голове и… опять пустота.
Это было недавно — вчера. А сегодня…
Санька не мог определенно представить себе, сколько поселений сошлось к берегам Оби — пить ее голубовато-зеленую воду; сколько — к Транссибирской магистрали, пересекающей Обь, — слушать гудки пробегающих по ней поездов и мечтать о неведомых городах, землях. Он не видел раньше Сибири. Знал лишь — догадывался: на этом трансперекрестке, видном, наверное, и с Луны, миллионы людей по утрам, еще затемно, выкатываются из своих жилищ и отправляются в каждодневный путь по улицам и проселкам — обгоняют друг друга, разминаются, — вечером возвращаются под свои крыши — до глубокой ночи идут, оставляя усталые следы-поскребыши на земле. Миллионы!
И не было среди них ни одного родного, близкого Саньке человека.
А Донбасс далеко — по ту сторону фронта. Кто знает, живы ли мать и сестра?
Война остается войной — «тридцатьчетверки» горят от пушечных попаданий, как факелы. Дважды Санька выкарабкивался живым из горящего танка. Какую судьбу готовит ему третья «тридцатьчетверка»? Что останется от Саньки — после Саньки — на русской земле?.. Человек, умирая, не уходит совсем: остается жить в своем продолжении — в детях. У Саньки нет и детей.
Это — именно это! — почему-то оказалось для Саньки теперь, вдруг, за тридевять земель от войны, самым страшным: уйти, исчезнуть бесследно, не оставив себя после себя на земле — своего продолжения. С какой стороны пришло оно, «это», через какое окно вломилось в душу и заняло председательское место в его госпитальной, в глубоком тылу, жизни? Тоска безумолчным колокольчиком звенела в душе, разрушая все чувства и мысли.
— Чудненькая рана. — Главврач-хирург прикрыл Санькино бедро полой госпитального халата, положил медвежью ладонь на плечо. — Чего зубы сцепил, танкист? Кость заживает. Или хочешь, чтоб по-щучьему велению. Что молчишь?
Остеомиелит разъедал кость на бедре, «чудненькая» рана не закрывалась…
— Отпустите меня в бригаду: там все присохнет, как на собаке, — вперившись невидящим взглядом в голую стену палаты, безнадежным голосом попросил Санька. — Отпустите, пожалуйста…
Главврач встал с белого табурета, поднял роговые очки выше бровей. Долго смотрел на Саньку из-под огромных очков, опирающихся на густые, пробитые сединой брови.
— Все это от временного безделья, танкист… Сходи-ка в театр. И постарайся познакомиться с эдакой… блондинистой сибирячкой.
Санька вздрогнул; прищурясь, осторожно повернулся на койке.
— Ну? — сказал главврач.
Да хрен с ним, с этим главврачом — хирургом-профессором. Терять-то все равно нечего. Можно… ночью и железнодорожники клюют носами в колени, — под покровом ночи все можно. А там — ищи-свищи… в бригаде примут и без «Истории болезни».
В «Красном факеле» гастролировал Ленинградский драматический театр имени Пушкина. С театром в городе были знаменитые Симонов, Черкасов; на сцене шел «Стакан воды».
Шумное фойе было залито ослепительным светом. Женщины в платьях и в туфельках, — паркетный пол блестел, отражая ноги выше колен, — шеи открытые… подающие надежду улыбки… И офицеры — солдаты войны, — они тоже старались не помнить о тех, кто в эти минуты орал во все горло, заглушая собственный страх перед смертью, бежал по черной или красной степи в пылающую русскую деревню, отбивая у немца жизнь чьей-то бабки, мальчишки, чьей-то жены… или истекал кровью, скрючившись, — любовались блестящими, в новинку, погонами, мундирами с рубчиками из-под утюга, надраенным хромом сапог…
Санька не видел — не хотел видеть! — ни орденов и медалей, ни ленточек — знаков ранения. Чистая и веселая красота театра заставляла вспоминать черный от крови след ноги на обочине дороги, «тридцатьчетверку», поднятую на дыбы взрывом фугаса, босую девчонку, прыгающую из окна горящего дома в снег, с треском ввинчивающуюся в воздух пулю, — театральная красота оскорбила Саньку.
И сердце вновь проколола тоска — без умолку зазвонил колокольчик, — этот звон не могла заглушить даже ненависть к тыловикам.