Одни рассказывают истории, слушая море, другие добывают их, заставляя говорить землю.
Бродячими сюжетами, что кочуют из уст в уста, мы обязаны либо морякам, либо крестьянам: они рождаются из необъятности морских далей или прорастают из древних и темных земных корней, именуемых «почвой». Открытие этого различия принадлежит немецкому философу Вальтеру Беньямину[1], который сделал его после Первой мировой войны, силой интуиции поняв, сколь опасен для человечества наступающий период. Перед лицом катастрофы, предположил он, способность людей к сочинению историй снижается, и в этом-то и кроется опасность. Он, похоже, и сам не догадывался, насколько метким окажется его наблюдение. Один из его тогдашних собеседников, Теодор Визенгрувд-Адорно[2], после Второй мировой войны скажет, что после Освенцима невозможно писать стихи. Его трагически неправильно поняли. Если прислушаться к его словам в свете поразительных прозрений Беньямина, становится ясно, что он имел в виду художественные домыслы на тему Освенцима и то, что с этого момента невозможно игнорировать тот необратимый слом истории, кульминацией и символом которого стало само название Освенцим.
Но люди всегда будут вслушиваться в море и свою землю, в песню и реальность, в лирику и реализм. Все, кто посвятил себя этому во второй половине двадцатого века, прошли через двойное испытание: им пришлось писать после Освенцима и выбирать между морем и землей, чтобы не оскудел приток новых историй в копилку человечества. Сам этот выбор может быть назван двумя именами — Сартр или Клодель. Эта альтернатива на протяжении целого века оплодотворяла и питала французский театральный язык. Все авторы, так или иначе оставившие свой след в драматургии, были вынуждены выбирать, к какому лагерю примкнуть: к тому, что культивировал протяжное лиричное сетование, медленное погружение в эпопею человеческой судьбы, либо к сторонникам диагностического описания людей, сражающихся за свободу, рассказа о борьбе, без которой эта свобода невозможна. Эпический театр или же театр социальный. Вертикальность или горизонтальность. Приверженность к судьбе или к существованию, к экзистенции. Эта альтернатива открывает два мира, во всем противостоящие друг другу. Долгое время на французской театральной сцене царил экзистенциализм. Явление Брехта в конце пятидесятых годов так потрясло артистов и интеллигенцию, что они пришли в восторг от глубокого материализма Сартра и уверились, что утопия возможна — здесь и сейчас. В те времена воинствующих идеологий барочный лиризм Поля Клоделя не пользовался ни малейшей популярностью (до 1987 года, когда режиссер-коммунист Антуан Витез с триумфальным успехом поставил «Атласную туфельку» в легендарном Почетном Дворе на Авиньонском фестивале). Радикальные брехтовцы ничего не смогли противопоставить этой не менее радикальной вере в любовь — и в те сверхчеловеческие способности, которые пробуждаются в человеке именно благодаря вере в любовь. Но у Клоделя любовь всегда терпит поражение, а вера разрушает сама себя… Это с трудом вписывается в предлагаемую доктрину.
И в то же время в послевоенном театральном пейзаже встречаются незаслуженно забытые самородные вкрапления, как, например, непонятый Жак Одиберти, чье творчество не вписывается ни в одну классификацию, поскольку разрывается между морем и землей, как верно заметил Жиль Сандье, великий критик того времени: «Его творчество лежит где-то между Брехтом и Клоделем, тем Клоделем, который мог бы поведать о Сотворении мира и Христе, не снимая маски клоуна, в масштабном барочном произведении, где эпическая история крестовых походов превращается в шутку, а мистические поиски целомудренно скрываются за шутовскими трюками, каламбурами и непристойностями…» Во «Всаднике одиноком»[3] Одиберти отправляет нас вслед за Миртием, фигурой и героической, и жалкой, в крестовый поход, на который героя подвигла наивная вера. В Византии самодержец Феопомп вместе с последним вздохом буквально вручает ему державу, присовокупив к ней грозную обличительную речь, направленную против всего западного. Закончит свои странствия Миртий в Иерусалиме, у Гроба Господня, где он встретит вновь осужденного на распятие Христа, готового умереть в борьбе против крестовых походов, дабы раз и навсегда покончить со злом; но Миртий не найдет в христианской вере достаточно сил, чтобы занять место мученика, что станет причиной глубокой травмы, превратившей самого Миртия в персонаж, раздираемый душевными терзаниями. Это пример того, как сочетаются духовные искания и пьянящая карнавальность сцены. Нервный, мучительно напряженный стиль, натянутый, словно тетива лука, между бескрайним морским горизонтом, столь милым Клоделю, и лабораторией по изучению противоречий человеческой натуры, созданной Брехтом и его последователями.
Странным образом именно Поль Клодель и именно в стране, где так сильно было влияние марксистской культуры, вышел без потерь из этого противостояния 1960—1970-х, которое, на сегодняшний взгляд, уже принадлежит истории. Его наследие, несомненно, богаче и жизнеспособнее, чем все творения певцов материализма и эпигонов Бертольда Брехта. К ним обращаются и поныне, но исполненные холодной дидактики пьесы Жан-Поля Сартра напоминают погреба для бальзамирования наших агонизирующих утопий, в то время как пламенная проза Клоделя дала жизнь прекрасной плеяде авторов французской театральной сцены: это Анри Пишет (совершенно забытый сегодня, несмотря на активную поддержку Жана Вилара и Жерара Филипа); Арман Гатти (его при поддержке Жана Вилара ожидало самое радужное будущее в официальном театре, но Гатти порвал с традиционным театром после того, как его пьеса, посвященная генералу Франко, подверглась цензуре — такое решение принял тогдашний министр культуры, некий Андре Мальро