Джон Чарльстон принял меня не вдруг. Его секретарша Дороти Томсон предложила мне посидеть на диване. Я вежливо поинтересовался, имеются ли у директора издательства другие посетители в данный момент? Сегодня Джон — мой лучший друг, и я точно знаю, что ни в тот «данный момент», ни в последующие «данные моменты» у Джона посетителей не было. К Джону ходят редко. Джон не позволяет к себе ходить. Он по природе добрый человек, а в его деле нельзя быть добрым. Доброта размягчает, — говорит он с печалью. Он не способен без слез смотреть на тех, кому возвращает их творения. Он предпочитает иметь дело с рукописями, а не с авторами. И если снисходит до того, чтобы пригласить к себе автора, в процедуру приема входит долгое ожидание. Посетитель должен измучиться, без этого он не годится для разговора. Он должен тревожиться, негодовать, то вскакивать, чтобы уйти, то с усилием принуждать себя сесть. Неплохо, если он швырнет что-нибудь на пол. «Писатель — это товар, который хорош только выдержанный, — доверительно делится со мной Джон. — Писателя, Генри, надо выдерживать, пока он не выдержит, — тогда накидывай лассо и вали его на пол».
Он наблюдает за посетителями по телевизору. Возмущение посетителя укрепляет нервы Джона. Повторяю, я узнал все это позже, а в тот день смирно сидел на диване и бросал унылые взгляды на склонившуюся над машинкой Дороти.
В окне я видел здание Радиоцентра — не все сто тридцать этажей, а что-то от шестидесятого до восьмидесятого. Дороти была миниатюрна и привлекательна, на нее еще приятней смотрелось, чем на величественный небоскреб. Я должен описать ее. В драме, действующим лицом которой я стал, она — личность важная. Внешность этой женщины есть ее сущность. Она меняет характер, когда меняет прическу. И она слишком часто меняет прическу! Меня охватывает ужас, когда я думаю о том, что скоро она начнет менять цвет и форму глаз, фирма «Компингтон» обещает такие операции сделать недорогими. Не сомневаюсь, что при каждой смене глаз она будет превращаться в совершенно иную женщину. Я не оговорился — не внешность изменит, а станет другой, просто другой, не Дороти, а Эммой, Лиззи или дьявол ее знает кем. Я второй год имею счастье считать Дороти своей женой и должен признаться, что чертовски неудобно, когда вас обнимает дома незнакомая женщина и томно заверяет, что она ваша любимая супруга и что вы должны ей верно и безропотно прислуживать.
В тот день Дороти была светловолосой, в светлом платье, в светлых туфлях и светлыми пальчиками колотила по белым клавишам. Я загляделся на нее. Она из породы эльфов, так сказал я себе. Если ее выпустить в полдень на лесную полянку, она растворится в солнечных лучах. В мире еще не существовало столь же обворожительной женщины, столь удивительно ни на кого, кроме себя, не похожей. Это я установил уже на второй минуте ожидания в приемной Джона Чарльстона. Драматические ошибки происходили со мной и раньше…
Дороти взяла со стола резинку, чтобы сделать подчистку, и ее взгляд пересекся с моим взглядом. Она вздрогнула и воскликнула:
— Почему вы так смотрите, мистер Гаррис? Ваши глаза обжигают!
Я попытался улыбнуться.
— Глаза как у всех, мисс… мисс…
— Дороти Томсон. Совсем не как у всех! — настаивала она. — Вы меня ранили взглядом. У меня чувство, будто я обожжена. Для начинающего писателя очень скверно быть таким безжалостным. У меня хватает средств быть здоровой, но заболеть!.. Нет, это слишком роскошно!
Вероятно, в тот первый день нашего знакомства я все-таки сумел бы оправдаться перед Дороти, хотя впоследствии мне это никогда не удавалось. Но прогудел сигнал вызова к шефу, и Дороти с возмущением показала мне на дверь в кабинет Джона.
Я замер на пороге, увидев Джона. Это была незабываемая минута. Джон покоился в кресле. Невыразительное словечко «покоился» не передает позы Джона. Мощное тело расплылось в кресле, медузообразный корпус свисал с подлокотников и сиденья. Джон не упирался ногами в пол, а выливался ими на ковер. А на сумбурной горе мяса торчала футбольным мячом голова с выпуклыми ласковыми глазами. Голос у Джона вырывался из тела как бы под давлением: звучали одни тонкие нотки.
— Здравствуйте, Генри! Ведь вас зовут Генри, мистер Гаррис? — пропищал Джон и показал пухлой рукой на кресло. — Сейчас я возьму вашу рукопись. Вот она. Я ее еще не читал. Я посмотрел вашу заявку и приложенный к ней портрет. Ваше лицо удовлетворяет. В ваших глазах что-то есть. Я считаю наше требование, чтобы авторы к рукописям прикладывали и свои фото, важным усовершенствованием литературного процесса. Человек, на которого безразлично смотрится, не достигнет успеха. Теперь помолчите, сэр. Я углублюсь в ваше творчество.
Он читал, а я осматривался. Огромный кабинет Джона был цвета крови — красное дерево мебели, красные ковры, красные панели стен, красные плафоны потолка. И сам Джон хорошо вписывался в цвета своего кабинета. Я говорю не об одежде, он был в темной пиджачной паре, а о багровом мясистом лице и — еще красней — голом черепе. У меня сжалось сердце. Джон хмурился. Он зевнул и покачал головой.
— Если у вас тут еще и луна, то вы конченый человек, Гаррис. Я имею в виду литературу, сэр. В продавцы мороженого вас возьмут с охотой. Признавайтесь сами, пока не дочитал.