Весна в тысяча девятьсот девятнадцатом году началась сразу, без заморозков.
Уставший за две трудные, продутые сквозняками Рады и Директории зимы Киев вдруг повеселел, наполнился шумом и гомоном людских голосов. В домах пооткрывались крепко заколоченные форточки. И все пронзительней и явственней повеяло каштановым запахом.
Выйдя из вагона, Павел Кольцов понял, что приехал прямо в весну, что фронтовая промозглость, пронизывающие до костей ветры, орудийный гул и госпитальные промороженные стены — все это осталось там, далеко позади. Некоторое время он растерянно стоял на шумном перроне, глядя куда-то поверх голов мечущихся мешочников, и они обтекали его, как тугая вода обтекает камень. Он стоял и жадно вдыхал чуть-чуть горьковатый, влажный от цветения воздух.
Город удивил Павла пестротой и беспечностью. Сверкали витрины роскошных магазинов, мимо которых сновали молодые женщины в кокетливых шляпках. За прилавками многочисленных ларьков стояли сытые, довольные люди. Из ресторанов и кафе доносились звуки весёлой музыки.
По Владимирской, украшенной, словно зажжёнными свечами, расцветающими каштанами, неспешными вереницами тащились извозчики: одни — к драматическому театру, другие — к оперному. Сверкнул рекламой мюзик-холл. На углу Фундуклеевской Кольцов сошёл с трамвая и, спустившись к Крещатику, сразу попал в шумный водоворот разношёрстной толпы. Кого только не выплеснула на киевские улицы весна девятнадцатого года!
Высокомерно шествовали господа действительные, титулярные и надворные советники, по-старорежимному глядя неукоснительно прямо перед собой; благодушно прогуливали своих раздобревших жён и привядших в военной раструске дочерей российские помещики и заводчики, прохаживались деловито, поблёскивая перстнями, крупные торговцы. Тут же суетились в клетчатых пиджаках бравые мелкие спекулянты, жались к подъездам раскрашенные девицы с застывшими зазывными глазами. С ними то нехотя, с ленцой, то снисходительно, по-барственному, перебрасывались словами стриженные «под ёжик» мужчины в штатском, но с явной офицерской выправкой.
Вся эта публика в последние месяцы сбежалась со всех концов России в Киев к «щирому» гетману Скоропадскому под защиту дисциплинированных германских штыков. Но и незадачливый «гетман всея Украины», и основательные германцы, и пришедшие им на смену петлюровцы в пузырчатых шароварах не усидели, не смогли утвердиться в Киеве, сбежали. Одни — тихо, как германцы, другие — лихо, с надрывом, с пьяной пальбой, как петлюровцы. А те, кто рассчитывал на их надёжную защиту, остались ничейными, никому не нужными и вели теперь странное существование, в котором отчаяние сменялось надеждой, что это ещё не конец, что ещё вернётся прежняя беспечальная жизнь — без матросов, без продуктовых карточек, — что вызывающе-красные знамёна на улицах — все это временно, временно…
Тишайшим шепотком, с оглядкой, передавались новости: на Черноморском побережье высадились союзники, Петлюра — в Виннице! Да-да, сами слышали — в Виннице! И самая свежая новость — Деникин наконец двинулся с Дона и конечно же скоро, очень скоро освободит от большевиков Харьков и Киев.
Кольцову казалось, что он попал на какой-то странный рынок, где все обменивают одну новость на другую. Он брезгливо шёл по самому краю тротуара, сторонясь этих людей. Взгляд его внимательных, слегка сощуренных глаз то и дело натыкался на вывески ресторанов, анонсы варьете, непривычные ещё афиши синематографа. В «Арсе» показывали боевик «Тюрьма на дне моря» с великолепным Гарри Пилем в заглавной роли. «Максим» огромными, зазывными буквами оповещал, что на его эстраде поёт несравненная Вера Санина. В варьете «Шато» давали фарс «Двенадцать девушек ищут пристанища». На углу Николаевской громоздкие, неуклюжие афиши извещали о том, что в цирке начался чемпионат французской борьбы, и, конечно, с участием всех сильнейший борцов мира. Кондитерская Кирхейма гостеприимно приглашала послушать чудо двадцатого века — механический оркестрион.
Вся эта самодовольная крикливость, показная беспечность раздражали Кольцова. Они были неуместны, более того — невозможны в соседстве с той апокалипсической разрухой, которой была охвачена страна, рядом с огненными изломами многочисленных фронтов, где бились и умирали в боях с белыми армиями и разгульными бандитами разных батьков бойцы революции; рядом с холодными и сидящими на осьмушке хлеба городами, как Житомир, где Кольцов совсем недавно лежал в госпитале. Нет, он никогда не забудет этою прифронтового города, в котором давно уже не было ни хлеба, ни электричества, ни керосина и растерянные люди деловито, никого не таясь, разбирали на дрова плетни, сараи и амбары. Всю ночь напролёт стояли у магазинов молчаливые, длинные, продрогшие очереди, так похожие на похоронные процессии.
Но именно там, в не раз расстрелянном пулемётами белых Житомире, — Кольцов явственно почувствовал это сейчас, — именно там шла настоящая жизнь страны, собравшей все свои силы для невероятной по напряжению схватки, а эта разряженная, беспечно самодовольная толпа, бравурная музыка — все это казалось не настоящим, а чем-то вроде декорации в фильме о прошлом, о том, чего давно уже нет и что вызвано к жизни больной фантазией режиссёра. Едва закончатся съёмки — погаснут огни, прервётся музыка, унесут афиши и разбредутся усталые статисты…